Я должен рассказать о развязке.
9 июля (помню этот день до сих пор) русское студенчество в Гейдельберге устраивало свой очередной бал. Вечер состоялся в доме, находившемся на университетской площади - балкон зала выходил на эту площадь, прямо против университетского здания. Наш "квартет", конечно, был на этом вечере - мы даже были одними из его устроителей (ведь часть дохода с вечера шла на помощь революционным партиям). Мне и Амалии было поручено заведывать продажей фотографий, на которых были вместе сняты Толстой и Горький (эта фотография тогда была новинкой).
Я давно уже заметил, что нас двоих как-то слишком часто соединяли вместе, и это сладко щемило мне каждый раз сердце (очевидно, кто-то что-то уже заметил...). На балу была так называемая "летучая почта". Вы имели право, купив конверт и бумагу, написать кому-нибудь из присутствовавших письмо могли подписаться, но могли и не подписываться, предоставляя адресату догадаться, от кого письмо... И вот получаю запечатанный конверт. Раскрываю и читаю: "Я очень дорожу нашей дружбой"... Подписи нет, но мне ее и не надо - я знаю, кто это написал. И тут же пишу ответ, почти не задумываясь: "А большим, чем дружба, дорожите?"
И тоже не подписываюсь. Конверт в моей руке, но я не могу решиться, не могу доверить его почтовому ящику. Я подхожу к ней, передаю письмо с таким чувством, с каким прыгают в ледяную воду, и, пока она его читает, слова признания льются сами собой. Первое, что я увидал в ее глазах, это выражение испуга, почти ужаса, она роняет мое письмо на под хватает мои руки своими обеими руками и почти беззвучно шепчет: "Конечно, дорожу - но вы не знаете моих отношений с Фондаминским"...
Мне показалось, что из-под моих ног вдруг выдернули почву. Всё ожидал я, кроме этого. Каким вдруг жалким, смешным и наивным я сам себе показался! И каким несчастным. Не знаю, что выражало мое лицо, но Амалия обеими руками вцепилась в меня и вытащила меня на балкон. Я уверен, что в эту минуту она была не менее меня несчастной. Мы уже не видели окружающего. Смутно припоминаю, что где-то промелькнул Фондаминский, на которого я теперь посмотрел совсем другими глазами. К нам подошел Абрам, но я его почти не заметил. Амалия говорила мне ласковые слова, которые тогда, вероятно, ни она, ни я не понимали, гладила мою руку, не обращая внимания на окружающих. Всё дальнейшее было для меня, как в тумане. Какой слепец, какой наивный и жалкий, какой смешной глупец! Почему, почему - ни разу я даже не задумался над тем, что связывало вместе Амалию с Фондаминским? Ведь если бы я был чуточку умнее, если бы хоть раз подумал об этом, не произошло бы непоправимого...
С письмом в руках- тем самым роковым письмом, которое я ей написал и которое каким-то непонятным образом снова оказалось у меня - и с цветами увядших бледных роз шел я домой. Уже светало.
Амалия взяла с меня слово, что в 9 часов утра я буду у нее. Всё это время я просидел неподвижно у своего окна. Когда я подходил к ее пансиону, то еще издали увидел ее в окне - она меня ждала. Впервые я был в ее комнате. Взяв обе мои руки и опустив на них голову, она плакала. Ей было жалко меня.
Наполеон сказал, что единственная возможная в неудачной любви победа бегство. Тогда я не знал этого. И если бы даже знал, сомневаюсь, нашел ли в себе силы для такой победы. Если совет Наполеона, действительно, мудр, то мы оба поступили самым глупым образом. С момента моего несчастного объяснения в любви Амалия превратилась в мою сестру милосердия. Она как бы чувствовала себя у изголовья смертельно больного. Своим нежным вниманием, лаской, заботами, трогательно проявлявшимися в ничтожных мелочах, она окружила мою жизнь. Мы перестали ходить на лекции - вернее перестали их слушать. Встречались, как обычно, у дверей университета, но, по молчаливому соглашению, сейчас же куда-нибудь уходили в окрестности. Там мы сидели на лавочке или в беседке.
Почему все это случилось, почему мы оба были так слепы? - вот была главная и единственная тема наших бесконечных разговоров. Понятны, конечно, были и результаты всего этого поведения - я только сильнее ее полюбил. Перед нами был пожар, мы оба хотели его потушить, но, вместо воды, заливали огонь керосином...
Фондаминский неожиданно заявил, что получил из дома тревожное письмо: его отец серьезно захворал и он должен немедленно вернуться домой. Конечно, всё это было выдумкой. Он, разумеется, не мог не заметить, что происходило между мной и Амалией, видел, несомненно, и наше поведение на балу и благородно решил ни во что не вмешиваться.
Он хотел дать Амалии свободу выбора, он ничем не должен был воздействовать на ее чувства, на ее свободную волю. И он уехал, так ни слова и не сказав Амалии, до последней минуты поддерживая свою благочестивую ложь о причинах своего отъезда. Впрочем, Амалия так была занята моим несчастьем - "почему, почему, - наивно говорила она, - это случилось именно с тобой?" - что почти не заметила его исчезновения. Воображаю, что он, бедняга, при этом пережил! Не замечали мы почти теперь и Абрама, который как-то ходил вокруг нас, но тоже ни словом не вмешивался в наши отношения и ни о чем не говорил ни с Амалией, ни со мной. Он тоже был сторонником свободы чувств и был убежден, как и мы, что никто не имеет права вмешиваться в чужую жизнь - "с калошами влезать в нее", как мы любили говорить.
Семестр кончался. Амалия с матерью должна была поехать во Франценсбад. С меня она взяла обещание, что я туда тоже приеду. Кстати, там была и невеста Авксентьева, ее приятельница по московскому кружку. Во Франценсбаде втроем мы прожили очаровательную неделю. Догадывалась ли Маня Тумаркина о том, что произошло между Амалией и мною? Думаю, что догадывалась, но и она ни во что не вмешивалась - для женского сердца видеть муки влюбленного и вообще борьбу сердец есть самая восхитительная в мире пища.
Как это ни странно, за эту неделю мы с Амалией даже редко оставались вдвоем, но всегда были все вместе - гуляли втроем по парку; зачем-то они обе принимали грязевые ванны и потом обессиленные лежали рядышком на одной кровати в каких-то воздушных одеяниях, а я сидел рядом на стуле и читал им Чехова.
Они весело хохотали и вообще время мы внешне проводили очень весело и, казалось даже, безмятежно, что, конечно, совсем не соответствовало действительности. Не знаю, чем бы кончилась эта драматическая идиллия, если бы не вмешалась мать Амалии.
Она безумно любила свою дочь и ей тоже не трудно было догадаться, что означал мой приезд. Как человек строгих еврейских правил, она с ужасом думала о том, что может произойти, если в ее дочь влюбится "гой". И как человек очень простых нравов, в один прекрасный день она начисто потребовала от своей дочери, чтобы я немедленно уехал из Франценсбада. В подкрепление своего требования она стала биться головой о стены...
Когда я об этом узнал, я немедленно оставил Франценсбад. Но мой приезд тогда сыграл-таки роль в судьбе Амалии. Чтобы успокоить мать, Амалия призналась ей, что она невеста Фондаминского и что матери поэтому нечего беспокоиться о том, что ее дочери угрожает замужество с "гоем"...
Когда мы в Москве встретились с Фондаминским, между нами не было сказано ни слова о том, что нам обоим было важнее всего на свете, но мы всё поняли и без слов - и потому теперь особенно крепко обнялись. Я говорил Амалии, что Фондаминский мне стал еще ближе и еще дороже, потому что он связан с ней - и это была правда.
Но как порой тяжела была для меня эта правда - об этом знал только я сам! Амалия с матерью и с Маней Тумаркиной тоже вернулись в Москву. Фондаминский и я встречали их на вокзале. Эти дни я гостил у Фондаминского на даче в Быкове под Москвой. Спали мы с ним в одной комнате, на полу. На другое утро после приезда Амалии я с удивлением увидал рано утром, что Фондаминского уже нет в комнате. Обычно он вставал поздно, и в первую минуту такое раннее исчезновение его меня удивило. Но я сейчас же догадался, что он ушел к Амалии... Заснуть больше я уже не мог.