И Гендриковом переулке сидели мы за столом.
Сидели мы в общей комнате, толковали о том о сем,
Как будто бы в раме двери сейчас появится он,
Непомерный для нашей мебели, как солнце для окон.
Со смертью обычно свыкаются месяцев через пять.
Все в прошлом. Живому голосу отныне не зазвучать.
Это только уловка памяти, будто он еще слышен нам.
Но когда открывали шкаф и мы различали там
На шнурке висящие галстуки — на секунду каждый из нас
Неотвратимо чувствовал: Маяковский рядом сейчас.
Чго б ни делали, о чем бы ни спорили — он курит, он ходит, он тут.
Чай пьет, карты сдает, и стихи его в пиджачном кармане поют.
Он потягивается. «По-вашему, это далекий путь?!»
Горизонт за его плечами не измерить, не оглянуть.
Ему нужны глубины морей, чтоб поэма возникала из них,
Колеса, колеса, колеса, чтоб вслух скандировать стих.
Он завтра едет. Куда — не знает. Широко распахнут мир.
Может, в Персию, может, в Перу, в Париж или на Памир.
Земля для него, как игра в биллиард, и слова красный шар
Катится по зеленому полю, карамболем — каждый удар.
Увы! Он и вправду уехал в очень далекий путь.
Почему? Узнают ли это люди когда-нибудь?
Спрашивать об этом не надо у тех, кто его любил.
Он клялся вернуться из ада, когда между нами жил.
Это казалось метафорой, одной из красивых фраз,
Но сердце переворачивается, читая это сейчас.
Вернется ли он когда-нибудь? Молчите, прошу вас, о нем.
Нева не вернет медведя, зажатого ладожским льдом.
Он будет всего лишь статуей, площадью в гуле Москвы.
Ветер в пути коснется бронзовой головы.
Птица присядет на руку и песенку пропоет.
Я вижу отчетливо тысяча девятьсот тридцатый год.
Мосторг, едва освещенный, пустые полки в пыли.
Люди глядят на скудный товар, как сквозь туман, издали.
А белые буквы на красных полотнах над головок горят,
Они подымаются над нищетой и о будущем говорят.
И, озаренные ярко пылающим кумачом,
Крестьяне, ушедшие от земли, прикидывают, что почем.
А в глубине — драгоценности, хранимые продавцом,
Пять серебряных чайных ложечек излучают неяркий свет,
И снег на полу оставляет печальный и грязный след.
Я знал толкотню и давку меж некрашеных сроду досок,
Знал квартиры, которые делят, как в голод, хлеба кусок,
Коридоры в жестокой ангине, сварливые голоса,
Клопов и перегородки, злобу и примуса.
За что ни хватись — недохватки, чего-то нужного нет,
Булавка и та сокровище, и все это много лет.
О черные гроздья усталости, ярость, грубость, надсад,
Что на трамвайных площадках каждый вечер висят.
Зимой башмаки худые пахнут щами — других не найдешь.
Можно пойти на низость из-за пары калош.
Откуда же в скудном свете тех незабытых лет
Вдруг совершается чудо, загорается яркий свет?
Когда я впервые почувствовал взгляд человеческих глаз?
Когда от слов незнакомца вздрогнул я в первый раз?
Это, было как откровенье, как будто добрая весть,
Ощущенье глухого, узнавшего, что в мире музыка есть,
Некого, внезапно понявшего, что слово его звучит.
Тень для меня наполнилась довженковским светом в ночи.
Фильм назывался «Земля». Я вспоминаю опять.
Лунный свет был так удивителен, что хотелось только молчать.
Из-под косынки выбилась волос золотая прядь,
Высокая девушка встала во весь свой рост,
Словно высеченная из камня, поддерживающего мост,
Который летит через реку. Всходит на мост она.
Останавливается, оглядывается, глубоко поражена.
Сколько народу на стройке! Осенний дождь! Днепрогэс!
О плотина великой надежды потоку наперерез.
Это было вчера, а завтра… Беззащитен великий труд.
Сколько боли и сколько мужества! Те же руки тебя взорвут.
Я припомню, слушая радио, в Ницце через двенадцать лет
Светлый взгляд той каменной девушки, которой на свете нет,
Подробности всемогущего человеческого труда,
Пожалею с живыми мертвых и потерянные года.
Где найти слова, чтобы выразить то, что владеет мной,
Это чувство, меня пронзающее в непогоду и в зной.
Все, что значу я, все, что делаю, где б я ни был — границы нет.
Каждый шаг мой тому народу на благо или во вред.
Значит, и моему народу… Бойся, бойся, даже во сне!
Если молот берет штрейкбрехер, он тяжелей вдвойне.
Равнодушные люди смеются, торжества своего не таят.
Им не нравится архитектура, и зодчих они корят.
А те, что тесали камни, клали кабель, тащили канат,
Руки ссаживая до крови, не желая передохнуть…
Проповедники милосердия, в чем вы смеете их упрекнуть?
Итак, я жил тогда и Одессе.
Одесса, город пропыленный.
Не так уж ясен небосвод.
И порт, когда-то оживленный,
Торгов с Европой не ведет,
И воздухом ее не дышит,
И только ветер юга слышит,
Безумной пахнущий мечтой.
Язык Италии златой
Услышишь только в ресторане
Гостиницы — сам консул там
Всегда сидит по вечерам,
Он очарован, он в тумане.
Оркестр отчаянно гремит,
И скука смертная стоит.
Мои стихи, куда вы, где вы?
Зимой Одесса — больше грязь,
Чем пыль. Цыганские напевы.
Ревет, по улицам клубясь
От набережной, ветер резкий,
Пока слепой скрипач одесский,
Олешу только веселя,
Выделывает вензеля
Своим смычком… То брань, то полька.
Созвучья явно не для дам.
Он хочет, словно дьявол сам,
Вселить нам в душу смерть — и только.
Рояль порою скрипке в лад
Аккорд безумный бросить рад.
Нет, море Черное, иначе
Мне мнился нрав твоей зимы.
Без ванной, без воды горячей
Тут, право же, пропали б мы.
Продрогла за окном Одесса,
Все гуще снежная завеса,
А мы считали — это юг,
Не знающий декабрьских вьюг.
Навалим на диван подушки,
Чтоб время шло за часом час,
В Одессу зашвырнуло нас.
Но жили мы не так, как Пушкин,
Совсем, совсем не так, как он,
Без устриц и без примадонн.