И скажите, какая беда! Венецианский хрусталь разбился вдребезги, и в нем сорвавшийся зверь от боли рычит, и кровь у него выступает на лапах, и все это так неистово, что нельзя не поддаться потоку, слову, у которого нету другой узды, кроме боли, дыханья, изнемогающего сердца, падений, разбитых колен, испарины на растерзанном теле, наполненном лихорадочными скачками сердца в клетке из костей.
Война была вчера, ибо сорок лет быстро прошлись по нашим костям. Та война, что была сорок лет назад, и другая, пришедшая в сороковом, разве все мы не дети ее, чудовища этого, которое люди считают мертвым всякий раз, когда оно только лишь спит? Не носим ли мы на лбу, и на теле, и на затылке, готовом снова склониться, клеймо чудовища, нас породившего, — войны?
И наши бледные губы вопиют против чрева, носившего нас и создавшего нас по страшному своему подобию, и нет ничего миролюбивей солдата, забрызганного пролитой кровью, если поверить его словам, когда он клянется в том, что все кончено и никогда, никогда больше в жизни он не прольет кровь своих ближних, даже если для этого музыка будет играть, даже если для этого станут рассказывать страшные сказки, даже если дадут ему добрые новые сапоги, чтобы скрыть в них печаль утомившихся ног.
Война. Я о войне говорил, когда проза вмешалась, как нищета, что хватает за горло убогих, и, разумеется, все это мне кажется бедным, неловким, что ни слово — запинка, словно лепет ребенка о том, как безмерны ее разрушенья…. Но проза, проза, поверьте мне, нет, это не беспомощность описания ужасов вернула ее, в пене, вне себя, задыхающуюся, едва переводящую дух, как загнанная скотина, не война ее вернула, всегда безмерная, все вокруг пожирающая, не война, не память о ней, тень того, чем была она. А ведь я видел Вевр — зияющую могилу, я видел Шампань с улыбкой, скелета, и Аргонский лес, и ужас заблудившихся в нем патрулей; я видел пески и болота Соммы и ослиную длинную спину холмов Шмен де Дам, это кровавое лезвие, за которое шел нескончаемый бой; я видел испанское действо, трупы выбрасывающее на дорогу, и голубую ночную Валенсию, и Мадрид, полный выстрелов, и человечий поток, повернувший обратно в ущелье, детские слезы уносящий с собою в Булу; весь этот Апокалипсис исхода, предвиденье тысячи магистралей гибели; их повороты, уловки, от Тирлемона до Ангулема. О утопленники Дюнкерка — кладбища кораблей, о толпа на луарских мостах, и западня, что захлопнулась за беглецами; ликованье клюющих огненных птиц — или, может быть, это идет представление в цирке? — и танков железная поступь освобождает меня наконец от необходимости на пальцах отсчитывать бормотания александрийских стихов. Нет, это не война, говорю я вам, нет, не война, обрушившая на меня свой смерч, свою бурю, не ведающая, откуда она, и куда, и что она сотворит, не война, которая катит меня, волочит, несет, бросает и вновь поднимает, валит с ног и рвет меня на куски, качает, вздымает меня на гребень своей волны, и я падаю, падаю, падаю, когда отступает волна. Нет, это не война, говорю я вам, а жизнь, моя жизнь, наша жизнь.
Просто жизнь, обыденная жизнь, и она не замедляет свой шаг, когда я пишу поэму. Проза каждого дня, ненависть каждого дня, ночь каждого дня, привычная ломка всего, банальный недуг и с каждым вздохом вновь измышляемая мною, ничтожная, пошлая и все же безмерная боль и… о чем это я говорил?
Увы, рваная рана раздирает все, что я люблю. И это в любви моей я стенаю, и в любви моей я истекаю кровью, и в любви моей меня карают, меня треплют и ставят на колени, унижают и вышибают из седла, стреляют в спину, делают меня безумцем, его потерянным, сумасшедшим воплем. И хуже всего, что каждое слово, каждый крик, каждый всхлип, словно эхо, приходят назад, чтобы ранить все то, что исторгло их. О, как долго он длится, мой страх, перед этим безжалостным бумерангом. Проследите полет его на высотах — вы увидите, как по кривой, чудом физики, вновь возвращается он, убийца.
Как возвращается он, чтобы поразить прежде всего то, что я бы желал защитить, от чего я старался отвратить его острие, его сокрушающий путь. О убийца того, что мне дороже собственной плоти и сокровенных глубин моей мысли, того, в чем суть моего существа, мой зрачок, моя нежность, высшая радость моя и трепетная забота, мое дыхание, мое сердце, как будто птенец, что упал из гнезда, мой безрассудный рассудок, очи мои, мой дом и мой свет, все, что мне силы дает понимать небесную твердь, воду, листву, отличать правоту от неправды, добро, освобожденное от тумана, и, как будто зари поцелуй, — доброту.
Оставьте меня, оставьте меня, я не в силах глядеть, как страдает любимое мной, и бессвязные речи мои, как открытые раны, и на ожоги кладу я целебные травы, я предлагаю нехитрые старые средства, я повторяю слова забытых давно заклинаний, я воскрешаю приемы лекарей-костоправов и пытаюсь неловкими пальцами вправить суставы, но все мои слова и усилья — это негодные средства, пустое движение ветра из моих беспомощных уст. Смеха достоин глупец, вообразивший, будто он выражает то, что творится во мне, когда я отвожу трусость глаз моих. Оставьте меня, не могу я смотреть, как страдает любимое мной, — я сам заставляю страдать то, что мною любимо, отказываясь глядеть на это страданье. Я не могу, не могу, лучше уж сам я, охваченный пламенем, буду гореть и карежиться. Четвертуйте меня, умоляю, меня одного, велите содрать с меня кожу, дайте мне пострадать за то, что мною любимо. Дай мне руку твою, дай мне муку твою, передай мне огонь, что в тебе обитает, передай его мне, чтобы он от тебя отступился. Пусть он пожирает меня, одного лишь меня, мои жилы, и мышцы, и нервы, чтоб унес я его далеко от тебя, чтоб унес я его. Ах, дайте мне прижать его к себе, вобрать его в себя, чтоб он проник в мое нутро, чтоб он терзал меня и никого другого и превратил меня в сигнал и факел, в пожар и в пепел. Ах, дождь, удушливый, пепельный, пламенный дождь, наконец снизошедший, дождь, которым стал лишь я один, я — превращенный в пепел, я наконец пролился.
Оставьте меня, сумятица фраз взметает обрывки исписанной мелко бумаги, подобные черным и бурым бабочкам, след вчерашних писаний, изорванных в клочья.
Никто не разберет чернильные слова, прочтенные огнем, и не поймет, что эта пыль осевшая была лишь длинным, единым, и нескончаемым, и неоконченным письмом любви.