Милый Ваня, разудала голова,
Разудалая головушка твоя.
Сколь далече спокидаешь ты меня.
Да с кем я буду эту зиму зимовать?
Да с кем прикажешь лето красное гулять? Женский голос оборвался, но сейчас же ответили хором мужские:
Гуляй, гуляй, милая одна.
Я уеду, не приеду никогда. Смотритель поморщился: пели люди несомненно пьяные. Покачал головой, накинул пальто и вышел. С гор сходила душная, вся в густых запахах июльская ночь. Выше ночи, в небе, потерявшем дневную огромность и ставшем маленьким, беспокойно сияла луна. Внизу под обрывом блестели под луной два катера. На них завтра уедут рабочие. Но больше всего поразило его море. Сама ночь, сходившая с гор в своих густых, пряных запахах, как в мантии, дойдя до моря, скидывала эту мантию и становилась необъятной, молодой и светлой. Посеребренная светом вода казалась ярче неба. Море от края до края зыбилось мелкой рябью, и каждая отдельная волна отражала в себе по отдельному пучку лунного света. Он никогда не видел его таким с палубы судов. На миг оно даже показалось ему закованным под гигантской серебряной решеткой. И только крепкий запах соленого раствора, вырывавшийся из-под серебряной решетки был ему привычен и знаком. "Это оттого, что гляжу с обрыва", - объяснил он себе. Он вспомнил про свою больную грудь и не стал долее любоваться влекущей картиной. Обогнув круглую башню, за которой слышались веселые голоса людей, удивленно остановился. Горело несколько костров. Смешанными группами сидели и лежали прямо на земле саперы и уезжавшие завтра рабочие. В центре расположились остающиеся на маяке. Между ними он увидел Колычева, своего помощника, старого матроса, проведшего полжизни по маякам. Помощника по штату маяка не полагалось, но начальник портового управления сделал на этот раз исключение. Около Колычева сидела босая, толстоногая женщина, жена одного из остающихся. Тут же увидел он своего, уже подвыпившего, Петра. В самой середине, на огромном камне блестели под луной яркие, как драгоценности, бутылки, стаканы, солдатские кружки. На двух других камнях поменьше лежала в беспорядке закуска. Пили, ели, кричали, махали руками, разговаривали, ругались, смеялись... Отдаваясь первому впечатлению, сам того не замечая, смотритель зашептал:
Цыгане шумною толпой
По Бессарабии кочуют... Он стоял слишком на виду и, заметив это, отступил бесшумно в тень от метеорологической будки, закутался поплотнее в пальто и выжидательно притаился, сам похожий на тень...
...Спокойно все, луна сияет
Одна с небесной вышины
И тихий табор озаряет... шептали смотрителевы губы, и в то же время смотритель с интересом прислушивался к тому, о чем могли говорить эти развеселившиеся люди. Но разговоры были самые обыкновенные: высказывались одними и рассеивались другими опасения - будет ли приходить катер каждую неделю (по расписанию), как будет на маяке "насчет табачку", "насчет баб", опасались за харчи... Внезапно шум пирушки покрыл отчаянный, веселый визг женщины. Женщина вскочила на ноги, визжала, ругалась и заливалась смехом. С удивлением смотритель увидел, как его Петр, одной рукой обняв женщину, другой пытался влить ей в горло стакан водки. Женщина отбрыкивалась. - Пей, Лукерья! Больно ты хорошо поешь! За песню пей! Смотритель не успел неодобрительно удивиться поведению Петра, как все наперебой закричали, поднимая стаканы: - За песню! За песню! Из общего хора выделился хриплый, совсем пьяный голос: - Ты вы-ыпей и по-ой, Лукерья, ты вы-ыпей и по-ой, Лукерья... Лукерья вдруг вырвалась от Петра. С полным стаканом в руке, высоко его подняв, она оглянула всех, немножко пригубила и, размахнувшись, бросила стакан в сторону смотрителя. Стакан упал у самых ног смотрителя, и смотритель почти влип в стену, не отрывая все же глаз от Лукерьи. Под общий пьяный крик Лукерья вскочила на камень и, сделавшись вся яркой в свете костров и луны, вдруг изогнулась, точно пружина, и рыдающе заголосила:
Воля, воля, воля батюшкина,
Нега, нега, нега матушкина.
Выходили красны девицы,
Что весной гулять на улицу,
Выносили раскрасавицы
Соловья-де на-белых руках.
Соловеюшко рассвищется,
Красны девушки разыграются,
Все молодушки расплачутся.
Покрасуйтеся, девушки,
Вы покамеча у батюшки
Неравно-де замуж выдадут,
Неравно-де муж достанется,
Неровен чорт накачается.
Либо - старое удушливое,
Либо - младое недружливое,
Либо - Ровнюшка, ломливый человек... Лукерья кончила неожиданно. С последним звуком она широко, как крыльями, всплеснула руками, пронзительно взвизгнула и почти кулем свалилась кому-то на колени. От водки и песни она опьянела. Смотритель давно перестал декламировать Пушкина. На его лице появилось грустное, сожалеющее выражение. Он поморщился точно от боли при виде поднявшегося на ноги Лукерьина мужа, собравшегося, видимо, поколотить свою жену - за то, что лежала та на чужих коленях, или за что другое. Лукерьин муж был пьян более, чем остальные. Скверно ругаясь, икая, он было направился к жене, но какой-то молодой солдат, лежавший до этого на животе, поспешно вскочил, схватил его за плечи, повернул к себе лицом. Показывая глазами на Лукерью, солдат рассудительно сказал: - Не трожь и садись обратно: баба на вас одна здеся приходится. - Солдат, как ребенка, усадил Лукерьина мужа на землю. А когда тот вдруг заплакал пьяными слезами, обхватив руками голову, солдат посоветовал: - Ты бы, дядь, прижмурил глаза-то, не пяль на бабу-то их, оно и пройдет. В присмиревшей компании кто-то с сочувственным вздохом сказал: - Лафа тетке пришла, братцы, - пять мужиков на ейную долю. Смотритель качал головою. Вдруг он весь насторожился: Колычев степенно рассказывал что-то о нем самом. "Чудит его благородие, смотритель-то наш..." - расслышал только смотритель. Дальше загалдевшие солдаты заглушили неторопливую речь Колычева. Сердце смотрителя непомерно забилось, в голову ударило. Еще не понимая, что он хочет сделать, он неожиданно для самого себя выступил вперед: - Здравствуйте, братцы. - Спасайсь! - одиноко крикнул кто-то в наступившей тишине. Большинство солдат бросилось в тень. Некоторые из сидевших машинально встали, другие, до этого стоявшие, тяжело опустились, где стояли. Глухой гул моря вдруг стал отчетливо слышен... - ...Братцы, я вам помешал, вы продолжайте, братцы, пожалуйста, - говорил смотритель, смутно удивляясь себе, зачем он это говорит. - Я выпью вместе с вами... я не пью водки, вы мне налейте воды, и мы выпьем все вместе... Лукерья, очнувшаяся при неожиданном появлении смотрителя, испуганно вскрикнула и бросилась искать чистый стакан. Не найдя такого, она схватила первый попавшийся под руку и с отчаянным криком "сейчашеньки вымою" бросилась во флигель. Смотритель терпеливо ждал. Его удивление прошло, он объяснил себе невольно свое душевное движение, заставившее его теперь говорить с этими людьми. "Вчера мы говорили чорт знает о чем, - думал он, ожидая возвращения Лукерьи, - о радости созерцания, о блаженстве самоуглубления. Может быть, это и будет так, и даже наверно будет. Но ведь мы все забыли вот об этих людях. Ведь я буду с ними бок-о-бок, рядом... Я и они! - усмехнулся он. - Ведь кроме всего прочего моя задача - быть им полезным. Это обязанность..." Лукерья вынесла чистый стакан, уже наполненный водою. - Кипяченая? - спросил он, принимая. - Кипяченая, барин, кипяченая. - Мы будем жить вместе, как друзья, и я пью за вас... - начал он, подняв стакан, но кто-то перебил: - Ур-ра его благородию! - Ур-ра, братцы! - Ур-р-ра-а-а-а-а-а-а! - Р-р-р-а-а-а-а-а-а-а-а-а! Смотритель отпил половину, раскланялся и ушел. Выскочивший из темноты солдат, с кружкой в руке, сказал, оправляя рубаху: - Чорт его дернул: я, братцы, водку розлил. 4. Саперы проработали на маяке недели две. И покамест они работали, собственная жизнь маяка была в плену у гулкой и веселой жизни работавших сапер, - жизни, однако, катившейся для смотрителя каким-то слепым самоходом, как катится, слепо и бессмысленно, отдельно рассматриваемое колесо пролетки. Гулкая и веселая организованность этой жизни казалась смотрителю не организованностью, а мертвым принуждением, зависящим от дисциплины. С тоской и надеждой он ждал того дня, когда саперы уедут. А пока все происходящее казалось ему противоречащим тому его представлению о жизни на маяке, к которому он привык, сидя в своем кабинете. Ему было неприятным все: и каменная музыка опасной работы сапер, жесткое звяканье их кирок и лопат, ежедневный грохот производимых взрывов. По вечерам хоровые, пахучие песни сапер вытесняли с маяка постоянный гул моря, - смотритель прятался под одеяло и заваливал голову подушками, боясь привыкнуть к этим песням; и под одеяло же он прятался от звонкой их утренней переклички перед выходом на работы. Из двух окон его домика было видно место их работы. И здесь с утра до вечера жарились под яростным солнцем их голые спины, и мелькали их белые зубы на почернелых от загара лицах, и еще чаще, чем зубы, мелькали в воздухе их лопаты и кирки, и в воздухе же плыли синие дымки их махорки, поднимаясь правильными облачками над грудами выбитого камня и крупного морского песку, приготовленного для засыпки предварительной могилы, - здесь они рядами, точно пингвины, усаживались для курения и отдыха... Смотритель занавесил эти два окна. Саперы проработали на маяке несколько менее двух недель: двенадцать дней. Впоследствии, когда эти двенадцать дней стали для маяка уже прошлым, смотритель вспоминал о них, как о стае комаров, беспрерывно жаливших расположившегося отдыхать человека. Но сейчас, когда каждый из этих двенадцати отдельный день зачинался одинаково и уходил одинаково, каждый день казался ему паяцом - детской игрушкой - которого дергает с утра за веревочку неизвестно кто. Впечатления не могло нарушить даже то обстоятельство, что маяк еще не чувствовал своей отрезанности: в продолжение всего времени пока работали саперы приходил из города ежедневно в четыре часа военный катер - для надобностей работавшей команды. Он приходил всегда ровно в четыре и уходил всегда ровно в пять. Смотритель просиживал этот час - от свистка до свистка - спрятавшись в кабинете.