Смело, братья, ветром полный,
Парус свой направил я,
Полетит на быстры волны
Легкокрылая ладья... Возвращаясь с прогулок, он уговаривал самого себя быть трезвым и не фантазировать, отнестись к своим проектам и планам объективно. "В сущности, думал он, - что может показать одна неделя". Недели было недостаточно даже для того, чтобы окончательно отлить внешне те жесткие рамки и ту систему, в которые он должен уложить свою жизнь на маяке. Например, трудным оказалось на первых порах наладить и согласовать с распорядком личной жизни на маяке тот врачебный режим, который был ему предписан; трудным вдруг оказалось выбрать с чего начать изучение философии; трудным оказалось решить - какая отрасль науки его интересует больше остальных; трудным оказалось практически осуществить тысячу других вещей, значившихся в его расписании; действительно трудным оказалось склонить Лукерью к изучению грамоты... И все же: дни шли удивительно согретые и наполненные. Однажды, только что пообедав, он вылеживал в кровати предписанный врачебным режимом послеобеденный час. Его ухо вдруг уловило пронзительный свисток приближавшегося катера. "Сегодня пятница", - вспомнил он. Катера должны были приходить раз в неделю - по пятницам. Сегодняшний катер был первым после отъезда сапер. Смотритель привстал и тотчас же опять лег. Торопливо берет подушку и подушкой закрывается, прижимает ее обеими руками к уху и, вытянувшись во всю длину тела, лежит неподвижно. Но сквозь толщу подушки глухо продирается возбужденный голос: - Егор Романыч, а Егор Романыч, катер приехал... - ?.. - Егор Романыч... А Егор Романыч... С побледневшим, страдальческим лицом смотритель выглядывает из-под подушки. В открытое окно спальни просунулась черная длинная борода. Это борода Колычева. Колычев вертит глазами во все стороны. Из-за высокой спинки деревянной кровати он не видит смотрителя. - Колычев! Я отдыхаю! - Катер прие... - Иди к своему катеру. Оставь меня. Борода Колычева немедленно исчезает, но смотритель уже не может больше лежать. Бессильно протестуя против нарушаемого собой же режима, он встает и, вдруг осунувшийся, бледный, ходит по комнате и вслух уговаривает себя не волноваться. - Пустяки! пустяки! пустяки!.. В спальне ему становится тесно. Он идет в кабинет, делает два-три круга по кабинету, устает, садится в кресло и обхватывает голову руками. Через полчаса дверь отворяется. На пороге - Колычев. В руках у него газеты и какие-то листки. - Ну, что еще у тебя? - не скрывая своей тоски, спрашивает смотритель. Колычев степенно рапортует: - Газеты-с пришли, письмо-с вам, а это - подписать требуется. С последними словами он подходит ближе, кладет все перед смотрителем и сам становится за его креслом. Смотритель тупо смотрит на газеты. - Письмо где? - Воо... - Колычев наклоняется, вынимает вложенное между листами газеты письмо, подает его смотрителю и ближе подкладывает принесенные листки. Конверт маленький, узкий и пахнет духами, почерк незнаком. Смотритель вертит конверт в руках, потом откладывает его в сторону и крепко нажимает на него локтем. - Это подписать? - тычет он в листки. - Так точно. - Что это? - Требовательные ведомости, Егор Романыч... Смотритель и сам видит, что это требовательные ведомости на довольствие и жалованье штату маяка. Одну за другой он их подписывает и подает. - Ведь, кажется, все, Колычев? - тоскливо спрашивает он, видя, что Колычев и с листками в руках мнется и не уходит. - Потребуется вам, Егор Романыч, чего-с привезти?.. мы заказываем кто табаку, кто другого-прочего... - У меня есть все. Иди, Колычев, иди... По уходе Колычева смотритель крепко сжимает пальцами ручки кресла и в таком положении с минуту покачивается всем корпусом с закрытыми глазами. Вздрагивает, отчаянно мотает головой, как бы отбрасывая тягостные мысли. Берет письмо и разрывает конверт. В письме только три фразы: "Как ваше драгоценное здоровье? Надеюсь, поправляетесь с каждым днем? Может быть - намерены ответить?" (Подпись. Адрес.) Писала жена строителя, верная своему обещанию. Но игра с ее стороны настолько жестока, что смотритель не может передохнуть и судорожно глотает воздух, не отрываясь от колючих, крохотных строк. - Какая б...ь! Господи, какая б...ь!! - грубо вырывается у него. Голова его опускается на руки. Пошатываясь, встает. Делает по кабинету круг... второй... третий... Круги по кабинету убыстряются. Смотритель ищет прохладного, металлического, стеклянного - к чему бы можно было прикоснуться пылающей щекою. В груди и горле - разрывающее удушье, которое всегда бывало предвестником кровотечения... 6. Перед смотрителем, опустив голову, стоял Петр: - Дорогой барин... Георгий Романыч, - восклицал Петр с виноватым видом. - Видит бог, верой правдой служил вашей милости. Угождал, как мог. По гроб своей жизни располагал быть при вас... Уж замаялся я, барин, очень. Силы моей нету терпеть жизнь такую... - Какую? - перебивает смотритель, не поднимая глаз. Смотритель сидит в кресле перед топящейся печкой, в совершенной неподвижности смотрит на огненные языки, лижущие дрова. Языков много. Они сливаются в буйное пламя. Пламя стремительно уносится в печную трубу. В трубе гудит. За окнами рвет ноябрьский норд-ост. Смотритель повторяет: - Какую? Петр путанно объясняет. По его словам выходит, что летом на маяке точно на даче, а вот осенью - невозможно из-за ветра... - Всю душу повысвистело, - говорит Петр. Смотритель поднимает на него глаза. Петр кланяется. - Не держу тебя, Петр. - Виноват-с, барин. И опять кланяется Петр. - Не держу тебя, Петр, - качает головой смотритель. Через полчаса после отъезда Петра смотритель идет в оставленную Петром комнату. Темно. В руках у смотрителя лампа. На пороге Петровой комнаты смотритель останавливается, высоко поднимает лампу и смотрит в глубину, не переступая порога. Голо, пусто, но еще пахнет человеком. Смотритель возвращается, смотрит на висящее над письменным столом расписание и придвигает кресло - поудобнее. Ровно в семь вечера он кончает свои занятия и идет в казарму. В руках у него две-три книжки для замены прочтенных. До девяти он проведет время с обитателями казармы в беседе, расскажет сегодня о составе морской воды. Эти беседы ведутся по особой программе, выработанной им уже после того, как Лукерьин Степка и единственный неграмотный из мужчин на маяке, Лямзин - были обучены грамоте. Лукерья наотрез отказалась учиться, и, после долгих уговоров, он оставил ее в покое. В девять смотритель уходит из казармы. День его кончен. Он ложится спать. А в казарме после ухода смотрителя лица всех принимают другое выражение. Садятся ужинать. После ужина Лямзин кричит на всю комнату: - Ну, садитеся, братцы. Сегодня мой черед рассказывать. В казарме после ужина не спят еще долго: сначала рассказывают разные истории, потом играют в карты. Рассказывают все по очереди, за исключением Лукерьи. Сегодня очередь Лямзина. У Лямзина есть целый цикл рассказов про какого-то необыкновенного мужика из одного уезда с Лямзиным. - Про Агафона. Слушайте, - возглашает Лямзин. Все группируются около койки Колычева. Колычев сидит, поджав под себя ноги, похожий на Будду. На коленях у Будды дырявый сапог, а рядом - дратва, шило, кусочки кожи... Рассказ Лямзина про необыкновенного мужика Агафона. "В ту пору мы, всей деревней, работали у Андрея, у богача, тринадцать человек нас работало, - начал Лямзин. - Вот раз и приходит он самый Агафон-мужик, в присутствии хозяина Андрея приходит и говорит: - Вот вопрос: знаете ль вы, черти, што седни быть должно? А сам Агафон необыкновенный. Брови у него росли кустистые, а тут вдруг постриг их начисто. Глаза так и шныряют штопором во всех. В роде ополоумел человек. У кого мороз под рубахой. Ну а я, как вы сами, братцы, знаете (рассказчик засмеялся), был в те поры помолодее. Я и говорю Агафону, смеючись: - Какой-такой вопрос, дядя Агафон? И что такого особенного должно произойти сегодня. Не пойму что-то я? Он и пригрози мне пальцем, будто мне не семнадцать годов было: - А ты, парень, зубы не скаль, - говорит. - Смех твой неверный и напрасный: в жизни бывают разные перемены. А што я говорю правду, ты познаешь мои слова не на словах, а на деле. Баба хозяева на меня руками машет, чего, мол, ты дурак с дядей Агафоном связываешься, сзади кто-то кулачищем поясницу чешет. А у меня задор пуще. Оробел я, а все ж говорю. - И сам я, дядя Агафон, допускаю разные перемены в жизни, только-то по-моему знать их зараньше нельзя. Он меня пальцем в грудь тыкает. Задом я пячусь, в роде рака, выходит. А он мне ходу не дает: загробастал меня за рубаху и волокет к окну: - Вот вопрос: какой седни день с утра?! - кричит. От этакого у меня и все соображение отшибло, не понимаю, что и сказать. А он пальцем уж и в окно тыкает: - Туман? - кричит. А какой тут туман, когда на небе нету ни облачинки и даже жарит сильно. Тряхнул я мозгами и говорю ему: - Никакого туману я не вижу, дядя Агафон, хоть ты, может, и пущаешь туман-то этот. А как я вижу, день наоборот, и, как раз, очень солнечный и ясный. - Дурья ты башка, - кричит мне Агафон. - Я тебе про то и толкую, што седни небеса без облачинки. А вот вопрос: седни будет сильная гроза в два часа дня. Как это Агафон-то выговорил, ему и не верют. Мужики-т наши оробев были, а тут смешок идет, да плечами друг-дружку пхают. Ну я от всех и выступаю вперед: - Какой ты, Агафон, знахарь, - говорю. - И откуда ты это нам подтверждаешь? Сказал я ему это, и сам не возрадовался. У Агафона глазища завертелись, а губы трясутся, как у дите малого. Потом, видно, пересилил себя, да и заорал на всех: - Темные, темные, - говорит, - вы мужичье. Ничего того вы не можете мне доказать, что я могу вам, и не на словах, а на деле. Запомните то все, что я вам сейчас преподавал: сегодня произойдет сильная гроза в два часа дня. А если не верите, давайте под залог. Что у меня есть - все отдаю, если гроза не произойдет, а если будет, вы отдавайте свой заработок. - Ладно, - говорят мужики, - посмотреть мы посмотрим, а под залог не согласны. Вот они и смотрят. Уж завтрак наступил. Агафон свое подтверждает. В небе еще ни облачинки, только парить сильно стало. Вот уж пообедали, время час прошел. Вот уж второй час пошел. И глядим стала заноситься градовая туча. Обняслась вокруг да и слилась, сильное молонье, удары грома покатились. Мужики на Агафона поглядывают, да крестятся со страху. А Агафон в норму вошел. Смотрит, как мужики крестятся, и посмеивается. Креститесь не креститесь, - говорит, - а я отгадал. Всю премудрость небес и земли знаю. Только вы не думайте, что я колдун какой. Это все наука и техника изучила и доказала". - А ты, парень, трезвый был? - спросил Колычев с последними словами Лямзина. - Дядя Федор, вот те крест! - обиженно воскликнул рассказчик и, оглядывая всех, продолжал: - Когда ж надрызгаться бы поспели, если все поутру происходило. Через полчаса все играли в Акульки. Колычев сидел в подвязанном по-бабьи платке уже третий кон под ряд. Лукерьин Степка, участвовавший в игре наравне со взрослыми, заливался от смеха. В разгаре игры дверь отворилась, на пороге появилась высокая сутулая фигура смотрителя. - У-уехал Петр. Бессонница, братцы, - говорит смотритель, криво улыбаясь. Играющие цепенеют. В первый раз они видят смотрителя появляющимся у них в столь необычное время. Лукерья пытается спрятать карты. Смотритель подходит к столу. - Играете? - Без интересу, Егор Романыч, - отвечает за всех Колычев. - А как? - В Акульки. - Примите меня. Степка бессильно таращит глаза. - Да ведь что с нами играть, мы так, - сказал Лямзин. - Ну а как, барин, Акулькой сядете - платок повяжем? - бойчее отозвалась Лукерья. - Повяжите... Прерванная игра в Акульки - возобновилась. 7. Прошло семь месяцев. Из затеи смотрителя ничего не вышло: сам он все семь месяцев беспрерывно умирал, а жизнь на маяке, несмотря на все смотрительские усилия, разделилась на две разных жизни, и каждая из них потекла по собственному своему руслу, не сливаясь с другой. Во всем этом смотритель убедился как-то вдруг. Когда он поверил в то, что все-таки умирает, к чорту полетели книги, философы, токарные станки и все остальное, о чем говорилось в бумажке над письменным столом. И сама бумажка, однажды смятая умирающими пальцами, полетела к чорту. Остался только обезумевший в своей строгости лечебный режим и такая же безумная жажда прилепиться к жизни тех здоровых, что жили в казарме своей особенной жизнью. Он знал, что не воскреснет от того, что прилепится к той жизни. Но вдруг сделалось непомерно тяжело оставаться одному. И по вечерам он играл в карты, просиживал в казарме долгие часы, вел странные, дикие для него самого разговоры, страстно возбуждаясь от единственного желания - слиться с этими людьми в чем-то очень важном, что сразу бы разгрузило его от самого себя. Но жизнь на маяке, хотя и замкнутая каким-то общим внешним кругом, упорно делилась внутри этого круга на две разные, не сливавшиеся между собою. В казарме после ухода смотрителя лица всех другое принимали выражение, и другие начинались разговоры. А смотритель, придя к себе, вдруг проклинал этих людей, с которыми только за полчаса до этой минуты хотел слиться в чем-то важном. И лежа в бессоннице до утра, смотритель думал, что, может быть, он делает ошибку, оставаясь на маяке, что, может быть, нужно сейчас же уехать в город, продать остаток до срока подороже, заслониться от этого срока вином, женщинами... Но приходило утро, и смотритель снова приходил в казарму, снова вел долгие разговоры и между разговорами странно-внимательно присматривался, как двигаются у них головы, руки, ноги, как они ходят, разговаривают, пьют, едят, играют в карты, работают - и убеждался, что не так, как он сам. И в этом "не так" - вдруг казалось ему - и заключалось то, что могло бы его защитить от срока лучше, чем вино и женщины. Надо было от них учиться чему-то, и не знал - чему. И он снова подсаживался к ним, снова вел разговоры, страстно желая к ним приспособиться, стать с ними в уровень, слиться с ними в чем-то. Однажды он понял, что этого никогда не будет. После отъезда Петра ежедневную уборку его домика и приготовление для него обеда взяла на себя Лукерья. Она прибегала в смотрительский домик по нескольку раз в течение дня. Смотритель даже отдал ей ключ от домика. В послеобеденный час он лежал почему-то не в спальне у себя, а в кабинете. Собственно, предписанный режимом час уже кончился, но ему не хотелось вставать. Все равно - ходить, сидеть, лежать, но лежать было удобнее. В спальне раздался грохот. Этот грохот был ему знаком: Лукерья принесла дрова и готовилась затопить печь. "Посидеть разве на скамеечке у печки", - мелькнула обычная мысль. Он встал. Сделал два-три круга по комнате, тускло посмотрел в окно - на опротивевшее, как зачитанная страница, море и приоткрыл дверь спальни. Лукерья действительно затопляла печь. Она стояла перед печкой, наклонившись, и, упершись обеими руками в колени, раздувала тлеющие дрова. Ничего особенного не было в позе Лукерьи, но смотритель вдруг остановился на пороге спальни, даже не выпустив из рук дверной ручки. Лукерья стояла, низко нагнувшись к нему спиной. Смотрителю бросилась в глаза правая Лукерьина надувавшаяся щека, красная от натуги. Сердце его вдруг застукало. - Пройтить к печечке, погреться? - приветливо обернулась Лукерья, выпрямляясь. Она знала привычку смотрителя сидеть на скамейке у печки. Но смотритель стоял точно в столбняке. Он видел, как от неуспокоенного еще дыхания вздымались под тканью Лукерьины большие груди. - Нет, нет, Лукерья, - поспешно сказал он. - Я так... Мне надо... Раздувай, раздувай, пожалуйста, - прибавил он весь в остром смутном желании снова увидеть Лукерью в том же согнутом положении. Он сделал вид, что шел к зеркалу. Отвернувшись от Лукерьи, он взял с подзеркальника платяную щетку и стал обмахивать брюки. В зеркале он ясно видел соболезнующее, несколько удивленное выражение лица Лукерьи, смотревшей ему вслед. Потом она наклонилась и снова принялась за свое занятие. Затаив дыхание и продолжая шуршать щеткой, он повернулся. Еще раз бросились в глаза выпиравший зад Лукерьи и напруженная правая щека. Вдруг, вытянув руки, точно лунатик, он бесшумно, на цыпочках, двинулся вперед. Задрожав всем телом, он осторожно приложил свои вытянутые вперед руки к Лукерьиной спине. Лукерья быстро обернулась. - Балуете, барин! - спокойно сказала она, но, увидев искаженное его лицо, ахнула: - Господи, боже ты мой... да ишь как карежит вас, барин... - ... И б-балую-ю и... и... б-балую-ю... да? А... а т-ты что?.. - почти нечленораздельно бормотал смотритель. Руки его, как чужие, скользили по Лукерьиным плечам и груди. - Вишь вы какие, за полгода-то ни разу в город не съездили, - упрекнула его Лукерья, почти не защищаясь. - Ах, вы, барин, барин! Он не понимал того, что она говорила, но смутное, ожесточенное удивление подсказало, что эти слова не протест. Все остальное в эту минуту не имело никакого значения. Сердце стучало до боли. Напирая дрожавшим телом, он повлек ее к кровати. Лукерья, не вырываясь, оглядывалась кругом. Кровать, куда толкал ее смотритель, сияла белоснежным покрывалом, и смотритель вдруг ощутил болезненно, что Лукерья засопротивлялась и стала подталкивать его куда-то в сторону, противоположную от кровати. Она была явно сильнее его. Горячими молниями вспыхнул в нем гнев. Захлестнуло дыхание. Дикая, темная сила вырвалась из глубины его иссыхающего тела, и он готовился сдавить Лукерью, смять ее, бросить куда попало... и вдруг понял совсем смутно, что она толкает его к кожаному дивану. Он сразу весь запотел холодным потом и навалился на нее... ...Смотритель поднялся. Припадок страсти проходил. Он чувствовал себя точно оскверненным. И по мере того, как все еще кружившаяся комната останавливалась и все более становилась комнатой, а вещи, ее наполнявшие, все больше получали привычные формы и краски, чувство осквернения усиливалось. Неожиданно он заметил, что Лукерья оправляется перед ним, совсем не стыдясь; неприятно поразили большие и грязные ее руки... - То-то, барин, - дружелюбно сказала Лукерья, не поняв его взгляда. - Замолчи! И отвернулся, чтоб не видеть ее фигуры, вдруг показавшейся вырубленной из дерева. Но от того, что отвернулся, чувство осквернения резко усилилось. Он как будто падал куда-то стремглав. Становилось все равно. И с этим "все равно" взглянул на Лукерью: - Ты как же... со... со всеми так... на маяке? Лукерья усмехнулась: - А как же, барин, чай все ровны-то. Лицо смотрителя исказилось: - Пойми же, Лукерья, - сказал он придушенно, - ведь их-то много, а ты замужняя... - Да я, барин, понимаю, ох, как еще понимаю, - серьезно возразила Лукерья. - Так как же? - Так так же и выходит. Беда-то моя, барин, не в том, что мужиков много, а та беда, что я среди мужиков одна. - Ну а муж, что на это? Лукерья опять усмехнулась: - А муж - в ровню со всеми, понимает он тоже... Да вы, может, барин, думаете... Я, барин, чистая... - Да нет, нет, Лукерья, не о том я, - мучительно сказал он... ...До вечера он просидел в своем кабинете, никуда не выходя. Вечером он поднялся и медленно обошел все комнаты своего домика, точно ища чего-то в углах, на стенах, на стульях, в глубине кресел. Ничего он не нашел. Тогда обошел все комнаты во второй раз и в каждой из них расставил зажженные лампы - все, какие только нашлись в домике. Потом сам принес связку дров и затопил в кабинете печку. Когда дрова затрещали, а пламя весело зесмеялось, он вынул из письменного стола все пять ящиков - вместе с бумагами, хранившимися письмами, фотографиями, какими-то тетрадями - и перенес ящики к печке, поставил их на пол, бросил на пол перед печкой диванную подушку и сам уселся на нее, поставив на полу около себя лампу. И долго разбирал, все раскладывая вокруг ножки лампы - фотографии отдельно, тетради отдельно, письма отдельно. Похоже было, что он рассортировывает свою собственную жизнь, закрепленную в чернилах и бумаге и обращенную в эти лежавшие перед ним документы. Он устанавливал какой-то порядок, в котором будет бросать все в печку. В печку сначала полетело все то, что не было написано его собственной рукой: письма женщин, которых он любил и которые любили его, письма знакомых, родственников, отца, матери - к нему, еще ребенку. В грудах писем ему попалась связка в узких маленьких конвертах. Это были письма жены строителя. Все семь месяцев она продолжала свою жестокую игру, еженедельно присылая ему по письму, содержавшему все те же три неизменные насмешливые фразы. С внезапным отвращением он резко бросил эту пачку в огонь. Перед ним осталась груда тетрадей и папок с бумагами. Все это было написано им самим, все это содержало частицу его самого, а папки хранили в себе результаты его полугодовых работ на маяке. Он на минуту задумался. - Да, да, - проговорил он, и опять в каком-то известном ему порядке стал бросать все в огонь. Сжег все, встал и направился к книжному шкафу. Остановился перед шкафом в недоумении: ему хотелось сжечь те книги, которые он любил. Теперь вдруг оказалось, что таких книг нет. Он внимательно перечитывал знакомые корешки во второй, в третий раз, и во второй и в третий убеждался, что даже самые любимые книги теперь сами по себе, а он сам по себе. - Да, да, - проговорил он, поставив Аристотеля на полку. Взял с полочки над письменным столом термометр и всунул его под мышку. Термометр показывал тридцать восемь и две... ...Море уже серело от рассвета и стало получать свою обычную дневную огромность, когда в кабинете смотрителя раздался выстрел. Выстрел был направлен плохо, и смотритель остался жив.