Я проснулся от холода и от стука закрываемого окна. Свет заслоняла огромная спина Прохора. Я бросил взгляд на соседнюю койку, Никонова не было. Я пошевелился, Прохор обернулся и сказал:
— Ушел. Опять ушел, окаянный.
— Куда ушел?
— А кто его знает. Может, просто домой. А может, дома переоделся и в Витебск уехал. Его как тоска одолеет, он в Витебск едет. На могилу на какую-то. А кто там похоронен, не говорит.
Я-то знал, кто там похоронен. Но это же безумие!
Когда Прохор вышел, я сполз со своей постели и заглянул в тумбочку около соседней кровати. Там была пустая бутылка и больше ничего.
В тот же день меня перевели в общую палату, а через неделю от тесноты, смрада, скуки я запросился из больницы.
В феврале 17-го, за несколько дней до революции, я, раненный, залеченный в госпитале и отправленный в отпуск (из которого в армию не вернулся), проезжал через Могилев. Вспомнилась мне та больница. Я рискнул потерять день, слез с поезда и зашел туда. Врач, который советовал мне написать домой, сам умер от сыпняка, но Прохор был жив-здоров.
— Помнишь меня? — спросил я Прохора.
— Как не помнить, — отвечал тот, но видно было, что он лукавит.
— С Никоновым я лежал…
— А, так бы и сказали, ваше благородие…
На длинном лошадином лице Прохора появилось что-то напоминавшее улыбку.
— Помер он, Никонов-то. Почитай месяц прошел или около того. В Витебск опять таскался, да простыл, видно. Зима ведь, а одежонка у него худая. Да и доктора Алексея Иваныча уже не было, царствие ему небесное. Так дома и помер. Соседи кое-как похоронили.
Я пошел на городское кладбище. Сторож показал свежую могилу. На выкрашенном зеленой краской грубом кресте была прибита жестяная табличка: «Титулярный советник Николай Иванович Никонов 16 марта 1863 — 31 января 1917».
Не раз приходилось мне потом бывать в Петрограде и Ленинграде. Каждый раз, глядя в воду Невы, Фонтанки или каналов, я вспоминал Никонова и его две жизни.
ДРУГ, КОТОРЫЙ МОГ БЫТЬ
Из моего ленинградского дневника 1947 года:
28 января… Походил по Невскому, рассмотрел фигуры Аничкова моста, холодно, ветер. Стало жаль бедных голых юношей… Был у Ядвиги Петровны Ганецкой на Литейном. Это совсем старушка, оказывается. И притом не все у нее в голове как положено. Войну-то она в Ленинграде пережила. Но Мишу она, видно, любила. Всплакнула даже. Ничего нового она не сказала: ушел и сгинул. Надо повидать парня, который ходил разыскивать Мишу. Взял у Ядвиги его адрес.
1 февраля… Мороз еще крепче, чем в последние дни. Сложились строчки: «Мосты над Невою в дымке тумана, к своим постаментам примерзли львы…» Примерзли — это, кажется, неплохо. Но рифмуется с «Невы», а Нева уже использована… Ходил к Борису, Мишиному приятелю, говорил с ним и его матерью. Но разыскивал-то он не сразу после того, как Миша пошел в больницу и исчез, а через несколько месяцев. Что он мог найти?..
Мне было 19 лет. На зимних студенческих каникулах я поехал из Москвы в Ленинград. Жил у приятеля, Сашки Концова, в его маленькой комнатке на Суворовском проспекте. Сашка был влюблен и счастлив, приходил домой поздно ночью и спал до полудня, так что я его и видел-то мало. Я был влюблен в Ленинград первой пылкой любовью и, несмотря на морозы и скудный харч, с утра до вечера бродил по городу и музеям. Дневничок мой за эти две недели забит восторгами и педантичными описаниями маршрутов и музейных залов. Честно говоря, я это, кажется, никогда не перечитывал. А вот в лаконичные записи о поисках следов Миши Колесникова я вчитываюсь теперь с мучительными усилиями вспомнить… Вспомнить, как это было.
В Москве я жил тогда в семье Мишиных отца и матери, как он жил в Ленинграде в семье Ганецких. Миша бесследно исчез в осажденном Ленинграде в январе сорок второго. В августе предыдущего года ему минуло шестнадцать. Я знал его только по фотографии, которую рассматриваю и сейчас: лобастый, не по годам взрослый парень, с упрямым, слегка набычившимся каким-то взглядом. Помню, я всегда завидовал таким ребятам; сам я был длинный, тонкий и в очках.
Не могло быть никакого сомнения, что Миша погиб. Мария Сергеевна разумом понимала это, а вот сердцем… Миша был ее единственный сын и единственный ребенок. У старика Колесникова были дети от первого брака, среди них еще один сын — инженер Александр Колесников, который осенью 1942 года погиб на изысканиях железной дороги. Оба сына погибли от войны, хоть и не на войне. Впрочем, можно ли сказать о тех, кто умер в ленинградской голодной блокаде, что они погибли не на войне? Да и как погиб Миша, неизвестно и теперь уже останется неизвестным.
Подъезды старых домов по-разному пахнут в Москве и Ленинграде. В Москве — затхлым теплом и каким-то хлебным уютом, в Ленинграде — сыростью и табачным дымом. Вернее, по-разному пахли в 40-х годах, когда я в таких домах живал и бывал. Теперь живу и бываю в новых, которые во всех городах пахнут, наверное, одинаково — свежей краской, известью и сквозняками.
По Невскому ходили дребезжащие трамваи довоенного образца. Стоило отойти на квартал и можно было увидеть следы разрушений — расчищенные площадки с темными брандмауэрами уцелевших домов и просто обгорелые остовы, когда-то бывшие человеческим жильем. Но на фасаде этого прекрасного дома на Литейном, богатого доходного дома времен русского капитализма, почему-то никаких следов войны не было.
Я поднялся на третий этаж по широкой лестнице со стертыми мраморными ступенями и позвонил. Послышались шаркающие шаги, и старушечий голос спросил, кто там. Я ответил, что мне нужна Ядвига Петровна, и, услышав, что это она и есть, объяснил, что я из Москвы от Мишиных родителей. За дверью наступило молчание, наконец замок щелкнул, дверь медленно открылась. В прихожей было темно и почти пусто…
В ее речи были еле слышны следы акцента — как я знал, польского. Я снял в прихожей пальто, протер запотевшие очки, сказал о здоровье Колесниковых. Ядвига Петровна открыла дверь комнаты и пропустила меня. Мы прошли через маленькую проходную комнату, где когда-то жил Миша. Главная комната была заставлена массивной старой мебелью, темной и как будто пыльной. Все в этой квартире казалось покрытым пылью, как и сама хозяйка с землистым лицом и жидкими полуседыми волосами. Я огляделся. На стене против двери висел большой портрет мужчины средних лет в путейском мундире царских времен.
— Роберт Робертович умер той весной, в сорок втором, — сказала она.
Я молчал.
— Умер. Все умерли. Я вот зачем-то живу.
Что тут скажешь?
…Пили чай. Мне хотелось есть, но я стеснялся и старательно жевал кусочек хлеба с маслом. Разговаривали.
Миша поселился у них летом сорокового. Мать оставила его на попечении Ядвиги Петровны.
— Тогда-то, молодой человек, я была молодцом… Кавалеры были… Мишенька экзамены сдавал в свой техникум, конкурс (она говорила конкурс) был строгий, не надеялся поступить. А когда все-таки приняли, так был счастлив. Принес бутылку вина, и я испекла катаринки. Вы никогда не пробовали катаринки? Надо взять фунт меда, ром, обязательно лимон… Когда же я в последний раз их пекла? Ах да, на день рождения Роберта Робертовича, в мае того года…
Я понял: сорок первого.
Говорить с ней было трудно. Она сбивалась, начинала вдруг рассказывать о давно прошедших временах, как они с Робертом Робертовичем жили в Сибири, на постройке железной дороги. (Все они были сибирские инженеры, строители: Ганецкий, Мишин отец, Мишин брат Александр — и мой отец тоже). Я осторожно возвращал ее к разговору о Мише. Она начинала рассказывать, какой он был замечательный мальчик, как хорошо учился, как часто писал родителям. Как увлекался морем и кораблями.
В начале июня их отправили в Ригу на морскую практику, там его и застала война. Он вернулся в Ленинград грязный («я его тут же в ванну отправила, еще было чем истопить»), усталый и потрясенный тем, что увидел.