Вот когда вспомнился разговор с Горьким. Стал понятен его смех. Это было, кажется, в 1915 году. Я служила в издательстве, где был книжный магазин. Любила разговаривать с покупателями о книгах, интересовали их отзывы.

Однажды вошел солдат в поношенной шинели. Видно, долго служил — выправка хорошая. Спросил «Детство» Горького. Разговорились. Оказалось, он покупал книгу по просьбе товарищей, в складчину.

— Солдат один у нас читал эту книжку, — сказал он. — Понравилась. Всю ее рассказал. Вот и решили теперь вместе почитать.

— Что вам особенно понравилось в книге? — спросила я.

Солдата смутил мой вопрос. Потом смущение прошло, он разошелся и передал в лицах содержание «Детства». Я кусала себе губы, слушая его. Так хотелось смеяться. В его изложении было невозможно узнать героев Горького. Дедушка походил на Синюю Бороду. Алеша напоминал Вову Королевича.

Через несколько дней в магазин зашел Горький. Я к нему:

— Алексей Максимович! Хотите послушать в солдатском изложении ваше «Детство»?

— Очень!

Не жалея красок, я с увлечением изображала дедушку, бабушку и его самого. Горький смеялся до слез. Просил повторить некоторые места.

— Запишите, пожалуйста, это. Буду благодарен.

— Что вы, Алексей Максимович, я не знаю, как можно все это записать?

— Пишите так же, как рассказывали. Большего я у вас не прошу.

— Ничего у меня не выйдет.

— Почему?

— Когда говоришь, помогают лицо, голос, смех. А когда пишешь — совсем не то. Бумага не помогает.

Горький засмеялся еще громче и сквозь смех повторял:

— Бумага не помогает! А? Бумага не помогает! Ловко сказано!

В то время я не любила писать. Иногда поразившие меня встречи или разговоры передавала подругам, но чаще впечатления оседали в памяти, не мешали мне.

Теперь же все хотелось записывать. Это легко для зрячих. А когда не можешь?.. Сумерки. Я села на маленькой скамеечке перед печкой. Смотрела на угли. В их красном пламени можно увидеть все, что хочешь. Передо мной вставала картина за картиной. Воображение создавало новые образы. Складывались отдельные сцены. Они расширялись, становились сказками. Перестал мучить голод. Так интересно было попадать в разные страны. А что, если написать сказки для ленинградских ребят. Может, сказки заставят их забыть голод?

И сказки рождались в моем мозгу легко, свободно, помогали самой забыть о пустом желудке. Набралось их на целую книгу.

Теперь у меня было два мира: один — нестерпимо тяжелая жизнь, другой — фантастический. Я сделалась жертвой созданных образов.

Позднее пробовала вспомнить, и не могла. Всякое воспоминание о пережитом было мучительно болезненным. Я не знаю, чем это объяснить, только я совершенно не могу восстановить даже последнюю сказку. Запомнила одно ее название — «Тысяча супов».

Что произошло с памятью? Может, это мудрая самозащита организма?.. Не знаю. Знаю одно: сказки точно куда-то провалились. А они владели всем моим существом более месяца!

Ира, ложась спать, накидывала на себя все, что можно. Кровать ее походила на холм, из-под которого сбоку торчал острый нос. Особенно зябли у нее ноги и руки. Кости, обтянутые сухой кожей, невозможно было согреть. Ссадины и царапины не заживали. Десны распухли, зубы шатались.

— Проклятая болезнь! — жаловалась Ира.

— А ты не думай о болезнях, — говорила я. — Будешь думать — сразу свалишься. Надо верить.

И эту веру в скорое освобождение из вражеское кольца поддерживало в нас радио. Ира где-то достала провод и получила разрешение на установку точки. Как мы были счастливы, когда голос из репродуктора нарушил мучительную тишину. Для меня радио стало настоящим другом, заполняло весь день. Слушала его, как живого человека. И вдруг радио замолчало. В холодной темной комнате опять наступила жуткая тишина. Может, случайно? Может, завтра заговорит?

Шел день, другой — репродуктор молчал. В городе не было топлива. Самые важные артерии перестали биться. Многое можно было перенести, но как трудно без радио. Теперь мы ничего не знаем о фронте. Газет не доставляют, не расклеивают.

Замолчавшее радио точно вырвало опору жизни. Прежде, когда опухшие ноги не хотели вставать и усталое тело уныло повторяло: «Все равно, не сегодня, так завтра не встану», — рассказ диктора о герое, закрывшем грудью командира, гнал мысль о слабости. Теперь не стало радио. Не стало слышно голоса совести. Написала письмо в газету. Просила, чтобы радио действовало, хотя бы на четверть часа, для передачи сводок с фронта. Письмо отправила по почте, забыв, что она не работает.

Ничтожные выдачи в магазинах производились неравномерно. Карточки отоваривали к концу месяца. Каждая крупинка, вовремя полученная, имела большое значение.

Ира по своей карточке брала кашу в заводской столовой, Ее мы превращали в суп, разбавляя большим количеством воды. Такой суп ленинградцы называли «бурда» и ненавидели всей душой. Это был самообман. Желудок наполнялся водой, прополаскивался. Потом еще сильнее сосал голод.

Холодная зима и отсутствие транспорта заставили ленинградцев самих заботиться о топливе. Все тащили доски откуда только было возможно. Очень скоро исчезли сараи, заборы.

— Ира, у нас нет даже щепочки! Что будем делать?

— Еще вчера я присмотрела близко от нас недоломанный забор. Пойду сегодня на промысел.

Смерть собирала в городе обильную жатву. Первыми не выдержали мужчины. Они быстро слабели и как-то внезапно умирали. Покойников не успевали хоронить. Их относили в холодные комнаты, ванные, прачечные.

Все реже и реже копали могилы. Рыть промерзлую землю было трудно, нанять можно было только за хлеб. Мертвых свозили в больницу, в морг. На грузовиках отправляли на кладбище, сотнями хоронили в братских могилах. Землю для братских могил взрывали динамитом.

Смерть ходила кругом. К ней относились равнодушно. Пугала только лишняя трата сил — хлопоты о похоронах.

В нашем саду есть два деревца, похожих друг на друга. Они стоят у дорожки, совсем близко от дома. Однобокие, без вершинок, с ветвями, вытянутыми на запад, эти рябинки поздней осенью покрываются крупными красными гроздьями и всегда соблазняют прохожих.

Помню, лет тридцать назад я стояла у окна. Красив был сад, укрытый первым пушистым снегом. Рубинами горели на солнце гроздья рябины.

Смотрю — по тропинке идет Маяковский. Остановился. Залюбовался ягодами. Потом по-мальчишески разбежался, прыгнул. Мимо! Снова прыгнул, и снова мимо!

Я рассмеялась, крикнула в форточку:

— Не выросли, Владимир Владимирович! Плохо тренированы!

Он улыбнулся, махнул рукой. Сделал несколько шагов к дому и вернулся. В руках — палка. Долго нацеливался, и… победный крик! Сразу две кисти вытащил из снега, горсть мерзлой рябины засунул в рот. Лицо озорное, довольное…

И вот эту рябину в одно блокадное утро пришлось срубить — не на чем было вскипятить чай умирающему Ведерникову. Как сейчас вижу его в саду. Объявлена тревога, стреляют зенитки. То там, то здесь разрываются бомбы. А Федор Николаевич трогательно расправляет стебли настурций, привязывает их веревочками к раме. Как много было в его глазах покоя. В морозные месяцы блокады шестидесятилетний человек каждый день ходил за семь километров в свою типографию. Работал, как юноша, по две смены. Все свои последние силы отдал родному городу.

Не стало Федора Николаевича Ведерникова. Чувствую, что и мои силы падают. Но записывать пережитое надо, надо. Делаю попытки, бросаю, начинаю снова. Сержусь на себя, на глаза, на войну, но записать ничего не могу.

Не выдержала, пожаловалась Муле.

— Что же ты молчала? Я давно помогла бы тебе.

— Нет, нет, дорогая! Ты и так еле жива, а я еще нагружу тебя новой работой.

— Не беспокойся, — убеждала Муля. — Эта работа мне только пользу принесет. Отвлечет от тяжких дум.

И. Муля стала чаще приходить ко мне. Дыханием согреет руки, возьмет карандаш и пишет под диктовку, пишет с большим старанием. Сегодня она пришла рано, совсем замерзшая. На улице больше тридцати градусов холода. В углах комнаты снег. Все же мы решили писать. Я стала диктовать о девушке Вале.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: