ТОМ ПЕРВЫЙ
Non coerceri maximo, contineri minimo, divinum est (Не знать меры в великом, хоть твой земной предел и безмерно мал, — божественно (лат.)).
ПРЕДИСЛОВИЕ
Мне бы очень хотелось думать, что эту книгу ждет любовь немцев. Но боюсь, одни будут читать ее как компендий, стремясь постичь только fabula docet (Чему учит сия история (лат.)), а прочие воспримут слишком поверхностно, так что ни те, ни другие ее не поймут.
Кто лишь вдыхает аромат взращенного мною цветка, еще его не знает, а кто сорвет его лишь для того, чтобы чему-то научиться, тоже его не познает.
Разрешение диссонансов в некоем человеческом характере не должно быть ни предметом бесплодных умствований, ни предметом пустой утехи.
Место действия, где произошло все нижеизложенное, не ново, и, признаться, я однажды — довольно наивно — попробовал, было, заменить его другим в своей книге, но убедился, что место это — единственно подходящее для элегического характера Гипериона, и устыдился своей чрезмерной податливости перед судом читающей публики.
Сожалею, что сейчас еще не каждый может составить себе мнение о замысле моего труда. Однако второй том последует в самом недалеком будущем.
КНИГА ПЕРВАЯ
Гиперион к Беллармину
Милая земля отчизны снова дарует мне радость и скорбь.
Теперь я провожу каждое утро на горных склонах Истма, и душа моя часто устремляет полет, будто пчела над цветами, то к одному, то к другому морю, что справа и слева овевают прохладой подножия раскаленных от жара гор.
Но как бы любовался я одним из этих морских заливов, когда бы стоял здесь тысячелетием раньше![1]
Между райской равниной Сикиона и величаво пустынными Геликоном и Парнасом[2], где поутру на ста снеговых вершинах горной гряды играет заря, нес тогда этот блещущий залив, подобно победителю-полубогу, свои волны к городу радости, юному Коринфу, рассыпая добытые им сокровища всех поясов земли перед своим любимцем.
Но что с того? Меня пробуждает от грез вой шакала, поющего на развалинах древнего мира свою дикую надгробную песнь.
Благо тому, в чье сердце вливает радость и силы процветающее отечество! А у меня всякий раз, когда кто-нибудь упомянет о моей родине, такое чувство, будто меня бросили в трясину, будто надо мною забивают крышку гроба: а ежели кто назовет меня греком, мое горло сжимается, словно его стянули собачьим ошейником.
И знаешь, Беллармин, когда порой у меня вырывалось хоть слово об этом или на глазах закипали слезы гнева, вот тогда-то являлись эти многоумные мужи — а их немало развелось среди вас, немцев, — ничтожные люди, для которых страждущая душа только повод для нравоученья, и, прикидываясь добренькими, позволяли себе говорить мне: не жалуйся, действуй!
О, если б я никогда не действовал, насколько богаче я был бы надеждами!
Так забудь же о том, что есть на свете люди, о мое обездоленное, мятущееся, столько раз уязвленное сердце, и возвратись туда, откуда ты вышло: в объятья природы, неизменной, спокойной и прекрасной.
Гиперион к Беллармину
У меня нет ничего, о чем бы я мог сказать: это мое.
Милые сердцу далеко или умерли, и ничей голос не принесет мне вестей о них.
Свое земное дело я совершил. С самыми добрыми намерениями принимался я за работу, отдал ей все силы — и ни на грош не обогатил мир.
Безвестен и одинок возвратился я сюда и скитаюсь по отчизне, раскинувшейся вокруг, как царство мертвых, и меня, быть может, подстерегает нож охотника, которому мы, греки, точно лесная дичь, отданы на заклание.
Но ты еще светишь, солнце в небесах! Ты еще зеленеешь, святая земля! Еще катятся с шумом реки к морям и шелестят в полдень тенистые деревья. Пленительная песнь весны убаюкивает мои бренные мысли. Полнота вселенской жизни утоляет и пьянит мою алчущую душу.
О благостная природа! Сам не знаю, что творится со мной, когда я подъемлю взор на твою красоту, но наивысшее блаженство испытываю я, когда лью пред тобою слезы, как влюбленный перед возлюбленной.
Все во мне замирает и вслушивается, когда легкое дуновение ветерка нежит мою грудь. Утопая в бескрайней лазури, я то вскидываю глаза ввысь, в эфир, то гляжу вниз, в святое море, и тогда кажется, будто некий родственный дух раскрывает предо мною объятья и моя скорбь одиночества растворяется в жизни божества.
Слиться со всею вселенной — вот жизнь божества, вот рай для человека!
Слиться воедино со всем живущим, возвратиться в блаженном самозабвении во всебытие природы — вот вершина чаяний и радостей, вот священная высота, место вечного отдохновения, где полдень нежарок, и гром безгласен, и бурлящее море подобно бесшумно волнующейся ниве.
Слиться воедино со всем живущим! При этих словах добродетель бросает свои бранные доспехи, а дух человеческий — свой скипетр и все мысли отступают перед образом вечно единого мира, равно как все правила творящего в муках художника — перед его Уранией; непреклонная судьба отрекается от власти, из круга живых исчезает смерть, и неразрывная связь всего сущего и вечная юность делают мир счастливей и прекрасней.
Я часто поднимаюсь на эти высоты, мой Беллармин! Но стоит лишь начать рассуждать, как я стремглав падаю вниз. Поразмыслив, я открываю, что по-прежнему один со всеми горестями смертного, что нет больше приюта моего сердца, вечно единого мира; природа больше не раскрывает мне свои объятья, и я стою перед ней как чужой, не понимая ее.
Ах, лучше бы я никогда не ходил в ваши школы! Наука, вслед за которой я проникал в самые глубины познания, ожидая по своему юношескому простодушию, что она укрепит меня в моей чистой радости, только все испортила.
Я стал у вас до того рассудительным, до того основательно приучился отделять себя от всего окружающего, что теперь отрешен от прекрасного мира, изгнан из сада природы, где я рос и расцветал, и ныне иссыхаю под полуденным солнцем.
О, когда человек мечтает — он бог, но когда рассуждает — он нищий; и когда его восторг прошел, он стоит, словно непутевый сын, выгнанный отцом из дому, и разглядывает скудные гроши, которые кто-то из милости подал ему на дорогу.
Гиперион к Беллармину
Благодарю тебя за то, что ты просишь меня рассказать о себе и воскрешаешь в моей памяти минувшее.
Меня и привело снова в Грецию желание жить поближе к тем местам, где проходили дни моей юности.
Как труженик погружается в живительный сон, так и я подчас погружаюсь истомленной душой в свое безгрешное прошлое.
Спокойствие детства! Небесное спокойствие! Как часто я безмолвно стою, любуясь тобой, и так хочу тебя постигнуть! Но мы ведь имеем представление лишь о том, что некогда было плохо и затем стало хорошо; о детстве же, о былой безгрешности мы не имеем никакого понятия.
Когда я был еще кротким ребенком и ничего не знал обо всем, что нас окружает, разве я не был совершеннее, чем теперь, после всех сердечных мук, раздумий и борьбы?
Да, дитя человеческое — это божественное создание, пока оно еще не погрязло в скверне людского хамелеонства.
Ребенок всегда таков, каков он есть, и потому так прекрасен.
Гнет закона и рока не властен над ним; он — сама свобода.
В нем царит мир; ребенок еще в ладу с самим собою. Он еще богат, он знает свое сердце, а убожество жизни ему неведомо. Он бессмертен, ибо ничего не знает о смерти.
Однако люди не могут этого стерпеть. Божественное должно уподобиться им, должно узнать, что они тоже существуют, и, еще прежде, чем природа успеет изгнать дитя человеческое из своего рая, люди уже всячески стараются выманить его оттуда и завлечь на проклятую богом ниву труда, чтобы дитя трудилось, как они, в поте лица своего.
1
Этот срок: тысяча лет — никак не связан с историей Греции. По Платону (см.: «Федр», 249 В), бессмертная душа может выбрать себе новую земную жизнь через тысячу лет после первой. Город Коринф процветал уже в VIII—VII вв. до н. э., т. е. за 2500 лет до времени действия романа. В VIII же веке нашей эры герой попадал бы в византийскую эпоху, в период ожесточенной борьбы светской и духовной власти, «иконоборчества», что вряд ли приходило в голову автору. Не исключено, что этот пассаж возник в результате чтения словаря Хюбнера, где о Коринфе говорится: Corintho, или Coranto, турецкое Gereme, лат. Corinlhus, город в Морее, что лежит перед перешейком (истмом), который получил от него свое имя. С давних пор он был одним из красивейших городов Греции, преукрашен роскошнейшими зданиями, из коих в строительном искусстве знаменит прекрасный коринфский ордер в капителях колонн и Aes Corinthiacum. Ныне же город сей более походит на деревню, стены его развалились и жителей совсем мало.
2
Ср. у Чандлера: «Мы продолжали наше путешествие, и вот впереди показался Коринфский залив, слева же от нас лежала равнина, покрытая виноградниками и оливковыми рощами. На плодородие этой области было указано проницательным оракулом, который в ответ на вопрос человека, что нужно сделать, чтобы разбогатеть, сказал, что ему надо только получить всю землю между Коринфом и Сикионом. Мы достигли Истма и к вечеру вошли в город. Мы были гостеприимно приняты в доме грека по имени Горгонда Нотара, баратария, то есть персоны, находящейся под покровительством английского посла в Константинополе» (Chandler R. Travels in Greece. Oxford, 1776. P. 234). «Геликон был одной из самых плодородных и лесистых гор в Греции. Необыкновенно сладки были на ней плоды адрахнуса, разновидности земляничного дерева; и жители утверждали, что и растения, и корни были весьма дружелюбны к людям; что даже у змей яд более слабый под воздействием их пищи. Он примыкает к Парнасу с северной стороны, там, где он соприкасается с Фокидой, и весьма походит на эту гору в возвышенности, протяженности и величии. Геликоном владели Музы. Там была их тенистая роща и их изображения; статуи Аполлона и Вакха, Лина и Орфея, и знаменитых поэтов, декламировавших свои стихи под звуки лиры (...) Здесь происходили празднества феспийцев, с играми, называвшимися Мусеа. Долины Геликона описаны у Уилера как зеленые и цветущие весной и оживляемые прелестными водопадами и потоками, и ключами, и колодцами чистой воды» (Р. 258). «Теперь мы отправились (...) в Кастри, или Дельфы. Этот город был на южном склоне Парнаса, с крутой горой, называемой Сирфис, перед ним, и рекой, называемой Плейстус, протекающей через рощу под ним» (Р. 259). В книге Чандлера нет иллюстраций, как у Шуазёля-Гуффье, но есть карты.