— Не надо так говорить со мной, — сказала она. — Будь крепче, будь мужественней!
Я пытался овладеть собой, но был как в бреду.
— Горе мне! Чую я, что это прощанье навек! — вырвалось у меня.
— Ты убьешь ее, — воскликнул Нотара. — Погляди, она так кротка, а ты совсем потерял голову!
Я взглянул на нее, и горючие слезы брызнули у меня из глаз.
— Прощай же, Диотима! —крикнул я. — Прощай, рай любви! Будем стойкими, дорогие друзья! Дорогая матушка, я доставил тебе и радость и страданье. Прощайте! Прощайте!
Я вышел, шатаясь. Меня провожала только Диотима.
Наступил вечер, и на небе появились звезды. Мы молча стояли внизу у дома. Вечность жила в нас, над нами. Нежно, словно эфир, обняла меня Диотима.
— Глупый, что такое разлука? —таинственно улыбаясь, прошептала она. Так улыбаются бессмертные.
— Да и я теперь все вижу по-другому, — сказал я, — и я сам не знаю, что же в конце концов сон: мое страдание или моя радость.
— И то и другое, — отвечала она, — и то и другое — благо.
— Ты совершенство! — воскликнул я. — И я с тобой согласен. Мы будем узнавать друг о друге по звездному небу. Да будет оно вестником для нас, покуда наши уста безмолвствуют!
— Да будет! — повторила она протяжным, незнакомым мне голосом... Это были ее последние слова. Ее образ растаял в гаснущем свете, и я уж не знаю, она ли была это иль не она, когда я в последний раз обернулся и едва различимая тень, мелькнув на мгновенье перед моим взором, утонула во мраке.
Гиперион к Беллармину
Зачем я рассказываю тебе и твержу о моем страдании и вновь будоражу в себе беспокойную юность? Разве недостаточно один раз пройти свой путь, предназначенный смертному? Отчего же я не молчу, отчего разбиваю свой душевный покой?
Оттого, Беллармин, что каждое дыханье жизни всегда дорого нашему сердцу, что все превращения чистой природы равно воплощают ее красоту. Разве наша душа, отрешившись от смертного опыта и живя одиноко, в священном спокойствии, не похожа на дерево, лишенное листьев? На голову без кудрей? Милый Беллармин, я немного отдохнул. Я живу как дитя среди тихих холмов Саламина, забыв о судьбе и о человеческих стремлениях. С этих пор я многое вижу по-иному и сейчас настолько умиротворен, что способен спокойно смотреть на жизнь людей. О мой друг! Разум в конце концов мирит нас со всем. Ты этому не поверишь, вернее сказать, не поверишь мне. Но мне кажется, ты должен был заметить хотя бы по письмам, что душа моя день ото дня становится спокойней. И я буду повторять это столь часто, покамест ты мне не поверишь.
Вот письма, которые мы с Диотимой писали друг другу после моего отъезда с Калаврии. Это самое дорогое из того, что я поверяю тебе. Это самое верное свидетельство о тех днях жизни. Шум войны ты здесь услышишь едва ли. Зато они расскажут о жизни моей души, а ведь это то, чего ты хочешь. Ах, должен же ты узнать, как я был любим. Этого я никогда не смог бы тебе рассказать, это может только Диотима.
Гиперион к Диотиме
Я очнулся от смерти прощания, моя Диотима! И мой дух воспрял, окрепнув, как после сна.
Пишу тебе на одной из вершин эпидаврийских гор[109]. Далеко внизу еле виден во мгле твой остров, Диотима! А вон там и мое ристалище, где я должен победить или пасть. О, Пелопоннес! О, воды Эврота и Алфея[110]! Здесь это свершится! Из спартанских лесов ринется древний гений страны и развернет наше войско, как орел свои шумящие крылья.
Моя душа полна жаждой подвигов и любовью, Диотима, я не свожу глаз с долин Греции, будто я наделен магической силой, и безмолвно заклинаю: восстаньте из праха, города богов!
Должно быть, в меня вселился некий благостный бог: я почти не чувствую нашей разлуки. Отныне моя душа, как блаженные тени на берегах Леты, живет рядом с твоей, наслаждаясь чудесной свободой, и судьба уже не властна над нашей любовью.
Гиперион к Диотиме
Я нахожусь сейчас в самом сердце Пелопоннеса. В этой же хижине, где я нынче провел ночь, ночевал я однажды, когда, совсем еще мальчиком, бродил с Адамасом по здешним местам. Как я был счастлив тогда, сидя на скамье перед домом и прислушиваясь то к позвякиванию бубенцов дальнего каравана, то к плеску фонтана, серебряные струи которого лились в водоем вблизи от меня под цветущими акациями.
Сейчас я снова счастлив. Я хожу по этой земле, как по роще Додоны[111], где шелест дубов предсказывал славу. Я непрестанно вижу перед собой только подвиги — минувшие, будущие, даже когда с утра до вечера брожу под открытым небом. Верь мне: если кто, объездив эту страну, еще терпит ярмо на ее шее и не становится Пелопидом[112], он либо лишен сердца, либо скуден умом.
До чего же долго спала эта страна, до чего же медленно в унылой праздности текло время, как мутная и немая река преисподней!
Но теперь все наготове. Горцы собирают силы для мести, они залегли в горах, словно молчащая грозовая туча, которая ждет только, чтобы налетел вихрь и помчал ее вперед. Диотима! Помоги вдохнуть в них божественную волю, помоги найти слово, идущее от сердца! Не бойся! Они не такие уж дикари. Я знаю их суровую натуру. Они презирают разум, но послушны вдохновенью. Кто отдает делу всю душу, тот никогда не ошибется. Ему не нужно мудрствовать, ибо нет силы, которая могла бы ему противостоять[113].
Гиперион к Диотиме
Завтра я буду у Алабанды. Мне доставляет удовольствие спрашивать дорогу в Корон, и я спрашиваю чаще, чем требуется. Я хотел бы взять крылья у солнца и полететь к Алабанде, и все же мне так приятно не торопиться и спрашивать себя: а каков он будет сейчас?
Почему я родился позже этого царственного юноши? Почему мы не вышли из одной колыбели? Я никак не могу примириться с таким несходством между нами. О, зачем я столько времени жил на Тине, как ленивый пастушок, и только мечтал о таких людях, как он, а он между тем, неустанно трудясь, познавал природу и уже тогда боролся с морем, с ветром, со всеми стихиями? Разве и меня не томила жажда подвигов?
Но я догоню его, и быстро. Клянусь небом! Силы во мне созрели, жаждут работы. И если я не дам им выхода, употребив их на живое дело, душа обрушит свою ярость на самое себя.
Как же мог я существовать рядом с тобой, благородное созданье? Как ты могла полюбить такого бездеятельного человека?
Гиперион к Диотиме
Он со мной, дорогая моя Диотима!
Вольно дышит грудь, и я чувствую, как быстрей струится кровь в жилах и грядущее манит меня... Ах, так прозрачная глубь манит броситься в нее, охладить буйную кровь студеною влагой! Впрочем, все это суесловие. Мы стали еще дороже друг другу, чем прежде, мой Алабанда и я. Мы стали независимей друг от друга, и все же перед нами опять, как встарь, открылась вся полнота и глубина жизни.
А ведь правы были древние тираны, запрещая такие содружества, как наше! Человек тогда становится сильным, как полубог, и не терпит никакой подлости рядом с собой.
Был вечер, когда я вошел в его комнату. Он только что отложил в сторону свою работу и сидел, задумавшись, в залитом лунным светом углу у окна. Я стоял в тени, он меня не узнал и посмотрел на меня равнодушно. Бог знает, за кого он меня принял.
— Ну как дела? — спросил он.
— Да потихоньку! — ответил я.
Но притворство было напрасно. В моем голосе звучало скрытое ликование.
— Что такое? —и он вскочил. — Неужели это ты?
— Я, конечно, ах ты, слепой! — и я бросился к нему в объятия.
— О, теперь, Гиперион, теперь все будет иначе! — проговорил наконец Алабанда.
109
Гёльдерлин называет горы по древнему городу Эпидавру.
110
Эти главные реки Греции можно сравнить с Рейном и Дунаем.
111
В «Путешествии юного Анахарсиса», которое несомненно знал Гёльдерлин, в томе 3-м есть следующее описание: «В одном из северных районов лежит город Додона. Именно здесь находится храм Юпитера и оракул, самый древний в Греции (Геродот, кн. 2, гл. 32). Он существовал с той поры, когда жители этих пределов имели лишь самую смутную идею божества, однако уже обращали беспокойные взоры в будущее, ибо ведь правда, что желание узнать его есть одна из древнейших болезней духа человеческого и одна из наиболее пагубных. Добавлю, что есть и другая, не менее древняя у греков: они объясняют сверхъестественными причинами не только явления природы, но и обычаи или установления, происхождение коих им не известно. Если удосужиться проследить все цепочки их традиций, то увидишь, что они все упираются в чудеса. Чтобы основать оракул в Додоне, им тоже требовалось чудо, и вот как об этом рассказывают жрицы храма (Там же. Гл. 55). Однажды две черные голубки улетели из города Фивы, что в Египте, и прилетели одна в Ливию, другая в Додону. Эта последняя, усевшись на дуб, произнесла внятным голосом следующие слова: «Воздвигните в сих местах оракул в честь Юпитера». Другая голубка предписала то же самое жителям Ливии, и обе они почитаемы как посланницы, возвестившие волю богов. Сколь бы абсурдным ни представлялся нам этот рассказ, он, кажется, имеет реальную основу. Египетские жрецы утверждают, что некогда две жрицы отправились от них в Ливию и Додону, чтобы передать их священные обряды, а на языке древних народов Эпира одним словом обозначали голубку и старую женщину (см., напр., Страбон)» (С. 252—253). «Свои тайны боги сообщали жрицам этого храма разными способами. Иногда эти жрицы идут в священный лес, и садятся у вещего дуба, и слушают — то шепот его листвы, оживляемой зефиром, то стон ветвей, ломаемых бурей. Другой раз, остановившись у ручья, ключом выбивающегося у подножия дерева, они слушают немолчный говор его бегущих волн» (Там же. С. 254—255). Эти отрывки, где говорится именно о жрицах, должны снять сомнения некоторых комментаторов, утверждавших, что «толкования в Додоне давались прорицателями, а роль жриц неясна».
112
Пелопид — фиванский полководец, бежавший в Афины, когда Фивы были захвачены Спартой. В 379 г. до н. э. вел войско для освобождения своей родины.
113
Можно процитировать еще один русский источник: Первый поход российского флота в Архипелаг, описанный Адмиралом Грейгом: (Из собственной его рукописи)//Отечественные записки/Изв. П. Свиньин 1823. Май, № 37. «Граф Орлов по дошедшим до него сведениям знал, что жители возвышенного гористого мыса (горной части древней Македонии), ныне Майною именуемого, от коей Майноты получили наименование свое, есть из всех греческих племен народ отличнейший своею храбростию. Майноты снискивают свое пропитание одним грабежом и разбоями и никогда не были совершенно покорены турками, от преследования коих скрываются они в неприступные свои горы, откуда никоим образом нельзя их вытеснить. С сих вершин чинят они набеги на низменные места, уводя с собою скот, и награбленными съестными припасами питаются в диких своих убежищах, нимало не опасаясь нечаянного на них нападения неприятеля...» (С. 173—176).