О дорогая, вокруг меня темь беспросветная!
Гиперион к Диотиме
Я колебался, боролся. Но в конце концов пусть будет так.
Я понял, что нужно сделать, а раз понял, пусть так и будет. Не пойми меня ложно, не проклинай, но я обязан посоветовать тебе расстаться со мной, моя Диотима.
Я ничего теперь не могу дать тебе, отрада моя! Мое сердце иссякло для тебя, и глаза уже не видят ничего живого. Губы мои пересохли, нежное дыханье любви уже не колышет грудь!
Один день отнял у меня юность; на Эвроте изошла слезами моя жизнь, ах, на Эвроте, каждая волна которого оплакивает над прахом Лакедемона наш неизбывный позор. Там, там скосила меня судьба. Должен ли я, словно милостыню, принимать от тебя любовь? Я ведь теперь ничто, я бесславен, как жалкий раб. Я изгнан, проклят, как подлый бунтовщик, и когда-нибудь грек в Морее будет описывать внукам наши героические деяния, как описывают похождения воров.
Увы! И еще одно обстоятельство я долго скрывал от тебя. Отец торжественно проклял меня, навсегда изгнал меня из родимого дома, не желает, как он выразился, встретиться со мной ни в этой, ни в будущей жизни. Таков его ответ на письмо, в котором я сообщил ему о моем намерении.
Но только ни за что не поддавайся обманчивой жалости. Поверь мне, для нас есть еще одна радость[120]. Истинная скорбь воодушевляет. Кто поднялся до страдания, тот стоит выше других. И это великолепно, что только в страдании мы обретаем свободу души... Свобода! Кто понимает это слово... это большое слово, Диотима. Я так глубоко унижен, так неслыханно оскорблен, потерял всякую надежду, всякую цель, я обесчещен, и все же есть во мне некая сила, неодолимая, которая пронизывает меня сладостным трепетом, едва она оживает.
К тому же и мой Алабанда покуда со мной. Ему так же нечего терять, как и мне. Я могу удерживать Алабанду без всякого для него ущерба. Ах, этот царственный юноша заслуживал лучшей участи! Он стал так кроток и молчалив. И это часто терзает мое сердце. Но мы поддерживаем друг друга. Мы ни о чем не говорим, да и что мы можем сказать? И все-таки есть отрада в малейшем знаке внимания, который мы подчас друг другу оказываем.
Вот он спит и во сне спокойно улыбается, наперекор нашей судьбе. Бедняга! Он не знает, что я наделал. Он бы этого не допустил. «Ты должен написать Диотиме, — наказывал он, — должен сказать ей, что ей нужно поскорей собраться в путь и бежать с тобою хоть в какую-нибудь приемлемую для вас страну». Но он не знает, что сердце, которое столько раз впадало в отчаяние, как наше, такое сердце ничего не даст возлюбленной. Нет! Нет! Ты вовек не обрела бы мира с Гиперионом, ты вынуждена была бы изменить ему, и от этого я хочу тебя избавить.
Итак, прощай, ненаглядная, прощай! Я рад бы тебе сказать: поезжай туда-то или туда-то, там жизнь бьет ключом. Я рад бы указать тебе свободную страну, страну, одухотворенную жизнью и красотой, сказать: беги туда! Но, боже, если бы это было мне дано, я бы сам был иным и мне не пришлось бы с тобой прощаться... Прощаться? Ах, я не ведаю, что творю. Я считал себя таким хладнокровным, таким рассудительным. А теперь голова у меня идет кругом и сердце мечется, как беспокойный больной. Горе мне, я гублю свою последнюю радость! Но так должно быть, и, сколько бы ни повторяло «ах!» мое естество, это ему не поможет. Уйти — мой долг перед тобой, да ведь я и так обречен жить без родины и без пристанища. Ответь мне, земля, ответьте, звезды, будет ли мне в конце концов где-нибудь приют?
Еще бы хоть раз припасть к твоей груди, где бы ты ни была! Еще бы хоть раз вновь отразиться в твоей глубине, ясный взор! Прильнуть бы к твоим устам, прелесть моя несказанная! Упиться бы вновь святым восторгом твоего бытия... Но не слушай меня, молю тебя, пропусти это мимо ушей! Я сказал бы, что я совратитель, если бы ты стала это слушать. Ты ведь знаешь, ты понимаешь меня. Ты знаешь, что окажешь мне самое глубокое уважение, если не будешь меня жалеть, не станешь слушать...
Не могу больше, не смею... Вправе ли жрец жить без бога? О, гений моего народа, о, душа Греции! Приспело время спуститься в подземное царство, приспело время искать тебя в царстве мертвых.
Гиперион к Диотиме
Не стану скрывать от тебя, я долго ждал — я так надеялся получить прощальное слово, идущее от сердца, но ты молчишь. Что ж, это тоже язык твоей прекрасной души, Диотима.
Но ведь правда, священные аккорды не умолкнут из-за этого? Правда ведь, Диотима, даже если погаснет нежный лунный свет любви, звезды в ее небесах все равно будут сиять? Да ведь это же моя последняя радость, что мы неразлучны, даже когда от тебя не доходит ни звука, ни тени даже наших милых юных дней!
Я смотрю на море в огне заката, простираю руки туда, в те дали, где ты живешь без меня, и мою душу вновь согревают все услады молодости и любви.
О Земля, колыбель моя! Сколько блаженства, сколько муки в нашем расставанье с тобой!
Милые острова Ионии, и ты, моя Калаврия, и ты, моя Тине, как вы ни далеки, вы стоите у меня перед глазами и моя душа уносится к вам вместе с ветерками через плещущие воды; и вы, еле видные во мгле берега Теоса и Эфеса, где я когда-то, в дни надежд, бродил с Алабандой, вы кажетесь мне снова прежними, и так хочется причалить к вам, целовать вашу землю, согреть ее грудью и лепетать все нежные прощальные слова этой безмолвной земле, прежде чем я улечу на волю.
Жаль, жаль, что среди людей ничто не изменилось к лучшему, — я был бы рад остаться на этой славной планете. Но я не могу обойтись и без нашего земного мира, а ведь он как будто лучший из миров.
«Дитя мое! Да поможет нам солнечный свет переносить рабство» — так сказала Поликсене мать[121], и никто не выразил бы прекрасней любовь к жизни. Однако именно солнечный свет отвращает меня от рабства, он-то и мешает мне остаться на этой обесчещенной земле, и чистые лучи манят меня уйти, как манят знакомые тропы, ведущие домой.
Меня с давних пор привлекало больше всего на свете величие души, не подвластной судьбе; я не раз жил в великолепном одиночестве, уйдя в себя; я приучился стряхивать с себя, как хлопья снега, все внешнее; мне ли бояться так называемой смерти? Разве я тысячу раз не освобождал себя мысленно, неужто я теперь не сделаю это без всяких колебаний один раз в действительности? Неужели мы, точно крепостные, прикованы к земле, которую пашем? Неужели мы уподобимся домашней птице, которая не смеет убежать со двора, потому что ее там кормят? Нет, мы подобны орлятам, которых отец гонит из гнезда, чтобы они искали себе добычу в горнем эфире.
Завтра наш флот вступает в бой[122], и сражение будет довольно жаркое. Я жду этой битвы, чтобы смыть с себя дольний прах: и уж тут я найду, чего хочу; такие желанья, как мое, исполняются легко и сразу[123]. Таким образом, приняв участие в кампании, я под конец достигну хоть чего-нибудь и увижу воочию, что ни одно усилие человеческое не пропадает даром.
Хотелось бы мне сказать: чистая душа, помяни меня, когда придешь на мою могилу. Но они, наверное, бросят меня в море—что ж, пускай мои останки будут там, куда стекаются все ключи и реки, которые я любил, там, откуда встает грозовая туча и поит горы и долины, которые я любил. А мы? О, Диотима, Диотима! Когда мы свидимся снова?
Этого быть не может, все живое во мне возмущается, как подумаю, что мы теряем друг друга. Я готов тысячелетиями скитаться среди звезд, переменить все обличья, языки всех живых тварей, лишь бы еще единый раз повстречаться с тобой. Но я думаю, что схожие души быстро отыщут друг друга.
Тебе ведь под силу такая разлука, отпусти же меня, великодушная! Кланяйся твоей матушке. Поклон Нотаре и остальным друзьям.
120
Ср. конец письма № 198 — последнего из дошедших до нас писем к Сюзетте Гонтар.
121
Речь идет о 415-м стихе «Гекабы» Еврипида; Поликсена — дочь Гекабы и троянского царя Приама. Однако Гёльдерлин то ли не понял, то ли намеренно превратно истолковал греческий текст.
122
20 июня 1770 г.
123
В «Мемуарах Барраса» в главе XX тома II под датой «10 плювьёза V года» (30 января? 1797 года) читаем: «У меня рассказывали, что генерал Марсо, умирая в Альтенкирхене, сказал, сжимая руку друга: «Я вовсе не чувствую себя несчастным оттого, что умираю: это единственно достойный выход для тех, кто служил своей родине и хотел видеть ее уважаемой». Генерал Лефевр, который находится сейчас в Париже и не менее, чем другие, настроен против журналистской трескотни, много раз говорил мне, что он сам придерживается мнения Марсо, что республиканские генералы полны решимости дать себя убить или подать в отставку...» (Memoires de Barras, membre du Directoire. P., 1895. T. II. P. 297). Под датой «4-й дополнительный день IV года» (25 сентября? 1796 года): «Генерал Марсо смертельно ранен во время сражения под Альтенкирхеном тирольцем, стрелявшим из лесной засады. Марсо было только двадцать пять лет. Он уже был командующим, и в его лице Франция имела надежду получить один из первейших воинских талантов. В то же время это был гражданин, какие еще случаются в армиях наших времен. Французы почувствовали всю огромность постигшей их утраты. Даже вражеская армия отдала ему воинские почести» (Ibid. Р. 204). Генерал Франсуа Северен Марсо был почти ровесником Гёльдерлина.