— Ты говоришь о своих товарищах по союзу? — воскликнул я. — О Алабанда, не делай этого!
— Что могут у меня отнять, кроме жизни? — ответил Алабанда и нежно взял меня за руку. — Гиперион! Мой час пробил, остается только кончить жизнь с честью. Отпусти меня! Не унижай меня и отнесись с доверием к моим словам! Я, как и ты, хорошо знаю, что еще мог бы создать для себя видимость существования, мог бы, раз уж пир жизни окончен, пробавляться оставшимися крохами, но не мне этим заниматься и не тебе. Нужно ли еще что-нибудь добавить? Разве я не выражаю твои же мысли? Я жажду свежего воздуха, студеного ветра. Гиперион! Моя душа полна до краев и рвется на волю, ей тесно в старых пределах. Что же, скоро настанут ясные зимние дни, когда темная земля будет всего лишь оттенять лучезарное небо, — вот тогда самая пора, в эту пору острова света так радушно сияют нам навстречу! Тебя удивляют мои речи? Ах, дружище! В час прощания все говорят невесть что, как хмельные, и не прочь напустить на себя торжественность. Когда дерево начинает увядать, разве листья его не горят всеми красками утренней зари?
— Великая душа! — воскликнул я. — Надо ли мне жалеть тебя?
Он поднялся на такую высоту, что мне открылось, как глубоко он страдает. Никогда в жизни я не испытывал такого горя. И все же, Беллармин, и все же я понимал, что мне дарована величайшая радость: видеть воочию богоподобного, быть рядом с ним.
— Что ж, умирай, — сказал я, — умирай! Твое сердце достигло предела красоты, а жизнь — зрелости, как виноград в пору осеннего урожая. Уходи, совершенство! Я ушел бы с тобой, если бы на свете не было Диотимы.
— Так я наконец тебя убедил? Ты ли это говоришь? Какой глубокой, какой вдохновенной становится каждая мысль, когда ее выражает мой Гиперион!
— Милостивые боги! Он льстит, чтобы еще раз исторгнуть у меня необдуманное слово, льстит, чтобы получить у меня дозволение предстать перед карающим судом! — сказал я.
— Я не льщу, — строго ответил он мне. — Я имею право сделать то, чему ты хочешь помешать, и право это дается всякому! Уважай его!
В его глазах был некий пламень, которому я покорился, как веленью богов, и, устыдившись, не возражал больше ни словом.
«Они не могут, они не посмеют, — думал я. — Это же бессмысленно — отдать его на заклание, точно ягненка, уничтожить такую великолепную жизнь». И, поверив в это, я успокоился.
Многое вынес я из второй нашей беседы — к концу ночи, после того как каждый из нас собирался в путь, а перед рассветом мы вместе вышли из дому, чтобы еще раз побыть наедине.
— Знаешь ли ты, — сказал он между прочим, — почему я всегда презирал смерть? Потому что жизнь во мне я ощущаю как нечто данное мне не богом и не смертным. Я верю, что источник жизни в нас самих и мы лишь по собственному свободному побуждению так тесно связаны со Вселенной.
— Впервые слышу от тебя подобное утверждение, — отозвался я.
— Да и чем был бы, — продолжал Алабанда, — чем был бы тот мир, когда б он не был созвучием свободных существ? Когда бы все живущее, едва возникнув, само не стремилось бы радостно слиться в единую многозвучную жизнь? Каким косным, каким холодным стал бы этот мир! Каким бездушным механизмом!
— Стало быть, утверждение, что все мертво без свободы, и есть истина в высшем смысле этого слова, — заметил я.
— Ну да, ведь ни одна былинка не прорастет, если в ней нет собственной жизненной силы! А тем более это относится ко мне! Вот почему, дорогой мой, раз я чувствую себя свободным в самом высоком смысле этого слова, раз я не знаю себе начала, я верю, что я бесконечен, что я неразрушим. Если меня вылепили руки горшечника, он вправе разбить сотворенный им сосуд, когда ему вздумается. Но то, что живет внутри сосуда, не может быть чьим-либо твореньем, оно божественно по своей природе, уже в зародыше, не подвластно никакой силе, никакому искусству, а потому — неразрушимо, вечно.
У каждого есть свои тайны, милый Гиперион, свои сокровенные мысли, и у меня тоже; это они и есть — с тех пор, как я мыслю.
Все, что живет, — неистребимо[125], оно остается свободным даже в глубочайшей форме своего рабства, остается единым, хоть бы ты рассек его до основания, остается невредимым, хоть бы ты раздавил его до мозга костей, существо его, побеждая в этом поединке, ускользнет у тебя из рук. Но уже поднимается утренний ветерок; наши корабли проснулись. О мой Гиперион! Я это превозмог, я нашел в себе силы вынести смертный приговор своему сердцу, разлучиться с тобой, друг мой любимый, возлюбленный. Пощади же меня, избавь от прощанья! Не будем медлить, пойдем!
Я похолодел, услышав эти слова.
— Заклинаю тебя твоей верностью, Алабанда! —и я бросился перед ним на колени. — Скажи, неужели, неужели это неизбежно? Ты поступил нечестно, ты заглушил во мне рассудок, затуманил мне голову. Брат мой! Ты не оставил во мне ни крупицы здравого смысла, я даже не спросил, куда же ты, собственно, едешь?
— Я не имею права назвать это место, любимый мой! —ответил он. — Но, может быть, мы когда-нибудь еще встретимся.
— Встретимся? — повторил я. — Так я стал одной надеждой богаче! А со временем у меня их будет столько, что в конце концов надежды заменят мне все!
— Милый, когда слова бессильны, надо молчать! — сказал Алабанда. — Расстанемся, как мужчины! Ты отравляешь себе последние минуты.
Мы подошли к гавани.
— Еще одно слово, — сказал он, когда мы были уже у его корабля. — Кланяйся своей Диотиме! Любите друг друга, будьте счастливы, благородные люди!
— Алабанда! Почему я не могу уехать вместо тебя?
— У тебя более высокое призвание, — ответил он, — следуй ему! Ты принадлежишь ей, отныне твоим миром стала прекрасная женщина... Ах! Если не бывает счастья без жертвы, прими, судьба, меня в жертву и не лишай любящих их радостей!
Стараясь превозмочь волнение, он вырвался из моих объятий и прыгнул на палубу корабля, чтобы сократить мучительное прощание. Эта минута была для меня как удар грома, после которого сразу наступает тьма и мертвая тишина, но, уже сраженная, душа напрягла последние силы, пытаясь удержать уходящего друга, и мои руки сами собой простерлись к нему.
— Горе мне! Алабанда! Алабанда! — взывал я, и с корабля глухо донеслось:
— Прощай!
Гиперион к Беллармину
По какой-то случайности отход судна, которое должно было доставить меня в Калаврию, задержался до вечера, тогда как Алабанда еще утром отправился в путь.
Я сидел на берегу, истомленный мучительным прощанием, и молча, час за часом, смотрел на море. Мой дух перебирал горестные дни медленно умирающей юности и, как прекрасный голубь[126], витал над будущим. Чтобы укрепить свое сердце, я взял свою давно заброшенную лютню и запел «Песню судьбы», которую когда-то, во времена счастливой беспечной юности, мы пели вместе с Адамасом:
Ваш путь в небесном свету
На легких тропах, дивные гении!
Ветры богов, сияя,
Нежно к вам льнут,
Словно пальцы художницы
К струнам священным.
Нет судьбы, как у мирного
Детства, у небожителей;
Чист, храним
В самой маленькой почке,
Цветом вечным
Дух их цветет,
И блаженных очами
Тихо взирает
Вечная ясность.
А здесь наша доля
Нигде покоя не знать,
Идут, исчезают
В страданиях люди
Слепо от часа
К часу другому,
Как воды, что к камню
От камня мятутся,
День ото дня
В безвестность стремясь.
Так пел я под рокот струн[127].
И только лишь спел эту песню, как в гавани показалась лодка, и я еще издали узнал своего слугу, который вез мне письмо от Диотимы.
«Так ты еще не покинул землю, — писала она, — ты еще глядишь на белый свет? А я уже думала, что свижусь с тобой не здесь, мой милый! Я успела, хоть ты этого и не желал, как оказалось впоследствии, получить письмо, написанное накануне Чесменского боя, и целую неделю думала, что ты бросился в объятия смерти, пока не явился твой слуга с радостной вестью: ты жив. Но через несколько дней после битвы до меня уже дошел слух, что корабль, на котором, как мне было известно, был и ты, взлетел со всей командой на воздух.
125
Ср. в письме к брату от 4 июля 1798 г. (№ 162)
126
библейская аллюзия (1-я кн. Моисея, VIII, 8—12).
127
На этот текст существует замечательная музыка рано ушедшего из жизни композитора-романтика Теодора Фрёлиха, предвосхитившего многие музыкальные идеи Шумана; ноты опубликованы в приложении к «Гёльдерлиновскому ежегоднику» 1953 г. (Holderlin-Jahrbuch. 1953. nach S. 148). Перевод E. Садовского. Публикуется впервые.