Звезды избрали своим уделом постоянство; безмолвно храня в себе полноту жизни, они вечно движутся и не ведают старости. Мы же являем совершенство в многообразии: мы разбиваем мощные аккорды радости на изменчивые переливы мелодий. Подобно арфистам у престолов владык, мы живем, сами став божественными, подле безмолвных богов мира и быстротечной песней жизни смягчаем благодатную строгость бога солнца и других небожителей.
Взгляни на мир! Разве он не похож на триумфальное шествие, которое устроила природа, празднуя свою вечную победу над всяческим распадом? Разве жизнь не ведет за собой для своего прославления смерть в золотых цепях, как полководец водил за собой пленных царей? А мы подобны девам и юношам, которые песней и пляской в пестрой смене движений и звуков сопровождают величественное шествие.
Теперь позволь мне умолкнуть. Добавлять что-нибудь было бы излишне. Мы встретимся с тобою снова.
Скоро, скоро ты станешь счастливей, скорбный юноша! Твои лавры еще впереди, а мирты твои отцвели, потому что ты будешь жрецом божественной природы, и твое время — время поэзии — приспело.
О, если бы я могла увидеть тебя и твое прекрасное будущее! Прощай!»
Тогда же я получил следующее письмо от Нотары:
«В этот день, после того как она писала тебе в последний раз, она стала необыкновенно спокойна, мало говорила, сказала только, что хотела бы покинуть землю, уносимая пламенем, а не лежать в могиле, и просила нас собрать ее прах в урну и поставить в лесу — на том самом месте, где ты, дорогой мой, впервые с ней встретился. Вскоре, когда начало темнеть, она сказала нам „доброй ночи“, будто отходя ко сну, и положила руку под свою прелестную головку; до утра мы слышали ее дыхание. Когда же стало совсем тихо и до меня не доносилось больше ни звука, я подошел к ней и прислушался.
О Гиперион! Что я могу еще сказать? Все было кончено, и наши рыдания были уже бессильны ее разбудить.
Есть некая страшная тайна в том, что такая жизнь подвластна смерти, и, должен тебе признаться, я сам ничего не понимаю и ни во что не верю с тех пор, как был свидетелем того.
И все же, Гиперион, лучше прекрасная смерть, чем та сонная жизнь, какою мы живем сейчас.
Отгонять мух — вот отныне вся наша работа; пережевывать события в нашем мире, как дети жуют сухой фиалковый корень, — вот к чему свелись наши радости. Стариться среди молодых народов — это, на мой взгляд, удовольствие, но стариться в стране, где все кругом дряхло, — хуже этого ничего нет.
Я, пожалуй, посоветую тебе, Гиперион, не приезжать сюда. Я знаю тебя. Этак можно и с ума сойти. К тому же ты здесь не в безопасности. Дорогой мой, вспомни о матери Диотимы, вспомни обо мне и побереги себя!
Признаться, меня дрожь берет, как подумаю о твоей судьбе. Но полагаю все же, что засушливое лето опасно не для бьющих из глубин родников, а только для мелководного дождевого потока. Ведь бывали минуты, Гиперион, когда я видел в тебе высшее существо. Теперь на твою долю выпало испытание, и уж тут обнаружится, кто ты. Прощай!»
Так писал Нотара, и ты хочешь знать, Беллармин, каково мне теперь, когда я рассказываю об этом?
Я спокоен, друг мой, ибо я не хочу лучшей участи, чем та, что дана моим богам. Разве не должно все страдать? И, чем совершенней создание, тем глубже! Не страдает ли святая природа? О божество мое! Я долго не подозревал, что ты способна грустить, даже будучи счастлива. Но радость без страданья все равно что сон, и без смерти нет жизни. Неужели ты предпочел бы вечно быть младенцем и дремать, как Ничто? Существовать, не зная победы? Не подняться до совершенства, пройдя все ступени его до единой? Да, да! Скорбь — достойное бремя на сердце человеческом, твоя достойная наперсница, о природа! Ибо лишь она ведет от одного наслаждения к другому, и нет иного вожатого на этом пути, кроме нее.
Я ответил Нотаре, как только начал приходить в себя, уже из Сицилии, куда я добрался на корабле из Пароса.
«Я послушался тебя, дорогой! Я уже далеко от вас и хочу подать весть о себе; но нелегко мне найти слова — в этом я вправе сознаться. Блаженные, среди которых сейчас и моя Диотима, говорят немного, но и в моей ночи, в юдоли скорби, речь тоже скудеет.
Смерть Диотимы — прекрасная смерть, ты прав: именно это и воскрешает меня, возвращает мне живую душу.
Но мир, в который я вступаю вновь, уже не прежний. Я буду в нем чуждый пришелец, как непогребенные, бредущие назад с берегов Ахерона, и, окажись я даже на родном острове, в садах, где цвела моя юность и куда отец закрыл мне доступ, все равно, ах, все равно я был бы чужой на земле и никакой бог не смог бы вернуть мне прошлое.
Да, все прошло. Слишком часто вынужден я повторять это себе, вынужден укрощать душу, чтобы она была посмирней и не увлеклась сгоряча какими-нибудь вздорными, ребяческими затеями.
Все прошло, и, если бы даже я мог плакать, как ты, прекрасная богиня, некогда плакавшая об Адонисе, моя Диотима все же не вернулась бы, и слово моего сердца утратило свою силу, ибо внемлет ему лишь ветер.
Боже! Ведь я и сам стал Ничто, и последний поденщик вправе сказать, что он сделал больше, чем я! Ведь они могут утешать себя этим, улыбаться и называть меня мечтателем, эти нищие духом, потому что я не свершил своих подвигов, потому что руки мои связаны, потому что наше время походит на свирепого Прокруста, который захваченных им людей бросал в детскую колыбель и, чтобы уместить свои жертвы на тесном ложе, обрубал им ноги.
Ринуться бы одному в самую гущу оголтелой толпы и отдать себя ей на растерзание, если бы только это имело хоть какой-то смысл и если бы не было стыдно смешать свою благородную кровь с кровью черни! О, боги, если бы нашлось знамя, которому захотел бы служить Алабанда, новые Фермопилы, где я с честью мог бы отдать свою жизнь, свою одинокую любовь, которая никому больше не нужна! Правда, еще лучше было бы, если бы я мог жить; жить в новых храмах и во вновь созванной Агоре нашего народа исцелять великой радостью великую скорбь; но умолчу об этом, потому что плачу и теряю силы, едва только все вспомню.
Ах, Нотара, пришел и мне конец. Я сам себе опротивел, я не могу не винить себя за тс, что Диотимы нет в живых и что помыслы моей юности, которые я так высоко ценил, теперь для меня утратили всякую цену. Ведь это они погубили мою Диотиму!
А теперь скажи мне, где еще есть прибежище? Вчера я был на вершине Этны. Там вспомнился мне великий сицилиец[129], который однажды, устав вести счет часам и познав душу мира, бросился, охваченный дерзкой жаждой жизни, в прекрасное пламя вулкана; холодный поэт решил погреться у огня, сказал о нем один насмешник[130].
О, как бы я рад был дать повод для такой остроты! Однако нужно быть о себе куда более высокого мнения, чем я о собственной особе, чтобы этак, без приглашения, броситься природе на грудь; а впрочем, называй это как тебе угодно, потому что в моем нынешнем состоянии я позабыл названия вещей и во всем сомневаюсь.
Нотара! Скажи мне теперь, где еще есть прибежище?
В лесах Калаврии? Да, там, в зеленом сумраке, где стоят наши деревья — свидетели нашей любви, где их умирающая листва, багряная, как закат, опадает на урну Диотимы и их прекрасные кроны склоняются над урной, постепенно старея, пока они и сами не падут на возлюбленный прах, — там, там я находил бы отраду в жизни!
Но ты не советуешь мне возвращаться, говоришь, что жить на Калаврии для меня небезопасно, и ты, видимо, прав.
Я знаю, ты отошлешь меня к Алабанде. Так слушай же: он разбит, повержен и он, этот стройный, могучий дуб; теперь мальчишки могут подбирать щепки и разводить себе на потеху костер. Он уехал, у него есть некие добрые друзья, которые готовы ему посодействовать, которые особенно искусно умеют помочь тем, кому жизнь в тягость; он собирается их проведать, а отчего? Оттого, что ему больше нечего делать, или, если уж ты хочешь все знать, оттого, что сердце его гложет страсть, и знаешь к кому? К Диотиме. Он думает, что она жива, вышла за меня замуж и счастлива... бедный Алабанда, теперь она равно принадлежит нам обоим!
129
Эмпедокл.
130
Гораций (Ars Poetica, v. 463—466). Э. Штайгер пишет по этому поводу: «Холодный, греющийся у огня, или, если выразиться более в духе Гипериона, тот, кто боготворит пламя, хочет соединиться с пламенем, — эта мысль была хорошо известна веку Гёльдерлина. Мы встречаемся с ней постоянно в метафорике огня у пиетистов: О пусть скорей огонь твой вспыхнет! О чистый огнь! О сладкий жар! Ах, выжги пыль и мусор мне из сердца. Или, особенно выразительно, у Магдалены Сибил лы Ригер: Схлестнитесь во мне, Языки божия огня, Дабы к сему благу Ответной любовью И я воспылала». (Holderlin-Jahrbuch. 1963—1964. [Bd. 13]. S. 3f).