— Ну что ты, Алабанда! — сказал я. —Все будет иначе.
— Отчего же? — возразил он. — Ведь герои лишились славы, мудрецы — учеников. Совершать подвиги, о которых не услышит благородный народ, — все равно что биться головой о стену, а возвышенное слово, не нашедшее отклика в возвышенном сердце, — это прелый лист, падающий в навоз. Ну что ты с этим поделаешь?
— А вот что: возьму лопату и сгребу навоз в яму, — ответил я. — Народ, в котором пример силы духа и величия не пробуждает больше ни величия, ни силы духа, не имеет ничего общего с теми, которые еще остались людьми, он потерял все свои права, и, когда этакому безвольному трупу воздают почести, словно в нем еще живет дух римлян, это пустая комедия, попросту суеверие. Ему не место здесь, этому гнилому, высохшему стволу, он отнимает свет и воздух у молодой жизни, которая созревает для нового мира.
Алабанда порывисто обнял меня и от души расцеловал.
— Брат по оружию! — воскликнул он. — Милый мой брат по оружию! О, теперь я в сто раз сильнее!
— Вот эта песня по мне, — продолжал он, и его голос, как боевой клич, заставил встрепенуться мое сердце, — больше мне ничего и не надо! Ты молвил прекрасное слово, Гиперион! Что ж это? Бог ли будет зависеть от червя? Бог, который живет внутри нас, перед которым открывается путь в бесконечность, должен неподвижно ждать, пока червь уступит ему дорогу? Нет, нет! Вас не спрашивают, хотите ли вы! Да вы никогда и не захотите сойти с дороги, рабы и варвары! Мы и не попытаемся вас исправлять, это бессмысленно! Мы только сделаем так, что вы очистите путь для победного шествия человечества. О, был бы у меня горящий факел, и я выжег бы плевелы на поле! О, если б я мог заложить заряд и взорвать гнилые пни!
— Где можно, их спокойно обходят, — заметил я. Алабанда помолчал.
— Одна моя отрада — будущее, — сказал он затем и пылко сжал мои руки. — Слава богу, мне не уготован заурядный конец. Быть счастливым на языке рабов означает мирно дремать. Быть счастливым! Да мне претят ваши речи о счастье, как безвкусная каша и жидкая похлебка! До чего же глупо и гадко все, на что вы меняете ваши лавровые венки, ваше бессмертие.
О благостное светило, ты, что без устали движешься там, в вышине, в своем необъятном царстве, наделяя и меня частицей своей души, посылая лучи, которые я впиваю! Хотел бы я быть счастлив по-твоему!
Сынов солнца питают их подвиги. Они живут победой, черпают бодрость в собственной душе и радость в своей мощи.
Порой дух этого человека так властно подчинял меня себе, что невольно становилось стыдно: уж слишком легко, словно пушинку, ты позволил ему тебя увлечь.
— Боже великий! — воскликнул я. — Вот она, радость! Вот они, новые времена! Это уж не лепет моего недозрелого столетья, не та страна, где у человека надрывается сердце от муки под плетью надсмотрщика. Да, да! Клянусь твоей прекрасной душой, друг мой, мы с тобой спасем отчизну!
— Спасем, — ответил он, — или погибнем.
С этого дня мы стали еще больше уважать
и любить друг друга. В наших отношениях появилась какая-то глубокая серьезность, которую не выразить словами. Но мы от этого чувствовали себя счастливей. Каждый жил, сообразуясь с постоянной тональностью своей натуры, и мы достигали полной гармонии, ничем не приукрашая ее, всякий раз на новой, высшей ступени. Наша совместная жизнь была исполнена прекрасной суровости и отваги.
— Что же ты стал так немногословен? — улыбаясь, спросил меня как-то Алабанда. — В теплых странах, — ответил я, — там, где солнце ближе к земле, птицы тоже ведь не поют.
Но все на земле приходит и уходит в свой черед, и при всей своей исполинской мощи человек не в силах ничего удержать. Я видел раз, как ребенок ловил ручонками свет луны, но свет спокойно продолжал свой путь. Так вот и мы тщимся удержать превратную судьбу.
Но разве может кто-нибудь следить за ней безмятежно и задумчиво, как следят за движением звезд?
Чем ты счастливей, тем проще тебя погубить, и блаженные дни, проведенные с Алабандой, напоминают вершину крутого утеса; стоит твоему спутнику ненароком чуть коснуться тебя, и ты срываешься вниз и летишь по острым уступам в мглистую пропасть.
Мы совершили великолепную прогулку по морю на Хиос[31] и получили бесконечное удовольствие. Добрые чары природы нежили нас, как ветерки, витающие над морской гладью. Мы глядели друг на друга без слов, с радостным изумлением, но наши глаза говорили: «Таким я тебя еще никогда не видел!». Так чудесно преобразили нас силы земли и неба.
После, когда мы плыли обратно, между нами завязался веселый и горячий спор; я, как всегда, и в этот раз наслаждался, следя за смелым и прихотливым полетом его ума, за тем, как Алабанда так своеобычно, с такой непринужденной веселостью и все же так уверенно прокладывал путь своей мысли.
Высадившись на берег, мы поспешили остаться наедине.
— Тебе незачем убеждать, — с искренней любовью сказал я. — Ты уговариваешь, подкупаешь человека с первого же слова; слушая тебя, невозможно сомневаться, а если мы не сомневаемся, стало быть, незачем нас убеждать.
— Гордый льстец, — воскликнул он, — ты лжешь! Но хорошо, что ты меня предостерегаешь! Слишком часто я бываю из-за тебя безрассуден! Ни за какие блага мира я не решился бы порвать с тобою, но меня часто пугает мысль о том, что ты стал для меня необходим, что я неразрывно с тобою связан. И вот, — продолжал он, — раз я всецело твой, ты должен узнать обо мне все! Упоенные всей этой красотой и радостью, мы до сих пор не помышляли о том, чтобы оглянуться на прошлое.
И он поведал мне о своей судьбе; казалось, я вижу юного Геркулеса в схватке с Мегерой[32].
— Ну а теперь ты будешь прощать мне мою частую грубость, мои дикие выходки мой непереносимый характер, теперь ты будешь относиться к этому спокойней? — спросил в заключение Алабанда, закончив повесть о своих несчастьях.
— Замолчи, замолчи же! — с глубоким волнением ответил я. — Только будь со мной, береги себя для меня!
— Ну, конечно же, для тебя! —воскликнул он. — Я от души рад, что ты все же кое-как меня перевариваешь. А если у тебя иной раз бывает от меня оскомина, как от дикого яблока, возьми меня в работу, пока не получишь доброго вина.
— Перестань, перестань! — вырвалось у меня. Но напрасно я противился; этот человек превращал меня в малого ребенка. Я и не скрывал этого; он видел мои слезы, и горе ему, если бы он посмел их не увидеть!
— Мы моты, — сказал после паузы Алабанда, — мы убиваем время в безумствах.
— Это медовый месяц нашей дружбы, — пошутил я. Оставалось только добавить, что мы живем в Аркадии. — Но вернемся к нашему разговору. Ты все-таки предоставляешь государству слишком большую власть. Оно не вправе требовать того, к чему не в силах принудить. Но то, что достигается любовью и духовным воздействием, нельзя вынудить. Так пусть государство к этому не прикасается[33], иначе придется пригвоздить все его законы к позорному столбу. Клянусь, тот, кто хочет сделать государство школой морали, не ведает, какой он совершает грех. Государство всегда оттого и становилось адом, что человек хотел сделать его для себя раем.
Государство — жесткая скорлупа, облекающая зерно жизни, и только. Оно — каменная стена, ограждающая сад человечества, где растут цветы и зреют плоды.
Но зачем ограждать сад, в котором высохла почва? Здесь поможет одно: дождь с неба[34].
О дождь с неба, животворящий! Ты возвратишь народам весну. Государство не может приказать тебе явиться. Только бы оно не мешало, и ты будешь, будешь, одаришь нас своим всемогущим блаженством, окутаешь золотыми облаками и вознесешь над всем смертным, и мы изумимся и спросим, мы ли это, — убогие, вопрошавшие звезды, не там ли расцветет для нас весна... Ты хочешь знать, когда это будет? Тогда, когда любимица века, самая юная, самая прекрасная его дочь, новая церковь[35], сбросит свои запятнанные, ветхие ризы, когда пробудившееся чувство божественного возвратит человеку божество и сердцу его — прекрасную юность. Когда это произойдет — не берусь предсказать, я могу только догадываться, но это будет, будет. Смерть — это предвестница жизни, и то, что мы томимся сейчас в нашей больной плоти, говорит о близком здоровом пробуждении. Тогда, лишь тогда обретем мы себя и родную нам стихию духа!
31
Хиос — остров Хиос лежит на одной широте с заливом Смирны, повторяя очертания образующего его полуострова Чесме (Чешме).
32
Еще в Тюбингене, в 1790 г., Гёльдерлин перевел первые 590 стихов поэмы Лукана «Фарсалия», где есть строки, раскрывающие этот образ.
33
Ф. Цинкернагель связывает эту мысль с идеями Вильгельма Гумбольдта, развиваемыми им в работе «Идеи в связи с попыткой определить границы деятельности государства» («Ideen zu einem Versuch, die Grenzen der Wirksamkeit des Staats zu bestimmen»), написанной весной 1792 г., которую Гёльдерлин мог видеть в рукописи в доме Шиллера. Выдержки из этой статьи, полностью опубликованной лишь в 1851 г., публиковались в 1792 г. в журналах. «Принцип, согласно которому правительство должно заботиться о счастии и благоден ствии, физическом и нравственном, своего народа, — писал В. Гумбольдт, — и есть наизлейший, наижесточайший деспотизм» (цит. по: Zinkernagel F. Op. cit. S. 159). Сам Гёльдерлин писал позднее своему другу Кристиану Ландауэру (в связи с Люневильским миром): «...в конечном итоге совершенно верно, что чем меньше человек узнаёт и знает о государстве (т. е. имеет дело с государством. — Н. Б.), какова бы ни была форма последнего, тем он свободнее» (№ 229, вторая половина февраля 1801 г.).
34
т. е. революция.
35
Как писал в январе 1795 г. Гегель Шеллингу, завершая письмо: «Да приидет царствие божие, и да не останутся наши руки без дела! [...]. Разум и Свобода остаются нашим лозунгом, а местом встречи — невидимая церковь» (№ 8 в изд.: Briefe von und an Hegel/Hrsg. von J. Hoffmeister. Hamburg, 1952 — 1954. Bd. 1-4). С лозунгом «Царства божия» друзья расстались в Тюбингене; смысл его тот же, что и у другой их формулы прощания: «Клянусь погибшими при Марафоне»; теологическая оболочка никого не должна обманывать. Гегелю принадлежит стихотворение «Элевзин», впервые опубликованное в 1843 г. и посвященное Гёльдерлину:
...и блаженно знаю,
Что старый наш союз найду я крепче, зрелей, верным
Той клятве, коей мы и не клялись:
Во имя правды и свободы
Жить и со всем, что нам
Исправить хочет мнения и чувства, не мириться!