Алабанда явился ко мне на другой день. Все во мне кипело, когда он вошел, но я сдержался, как ни раздражало и ни бесило меня его спокойствие и гордость.

— Погода отличная, — вымолвил он наконец, — и вечер будет прекрасный. Пойдем погуляем у акрополя![44]

Я пошел. Мы долго не говорили ни слова.

— Чего ты хочешь? — вырвалось у меня.

— И ты еще спрашиваешь? —сказал этот странный человек с такой горечью, что у меня сжалось сердце.

Я был поражен, смятен.

— Что я должен о тебе думать? — спросил я снова.

— То, что есть, — отвечал он невозмутимо.

— Тебе нужно извиниться, — сказал я, переменив тон, и гордо взглянул на него. Проси же прощенья! Оправдывайся!

Тут уж он не стерпел.

— Чем я дал повод этому человеку, — в негодовании воскликнул он, — подчинять меня своему произволу, гнуть меня в дугу? Правда, я слишком рано бросил ученье, но я изведал и разорвал все оковы, и вот объявились новые; остается разбить еще и эти, я еще не давал помыкать собой фантазеру... Посмей только пикнуть! Я и так слишком долго молчал!

— О Алабанда, Алабанда! — воскликнул я.

— Молчи, — сказал он. — Не прибегай к моему имени, как к кинжалу.

Тут уж и я не совладал с гневом, и мы не унимались до тех пор, пока возврат к прошлому не стал почти невозможным. Мы яростно разрушали вертоград нашей любви. Часто мы останавливались, наступало молчание; нам так хотелось броситься друг другу на шею, но проклятая гордыня подавляла малейшее слово любви, пробуждавшееся в сердце.

— Прощай! —крикнул я наконец и бросился прочь. Но против воли я оглянулся, и так же против воли пошел за мной Алабанда.

— Алабанда, — обратился я к нему, — ну не чудак ли этот нищий? Бросает в болото свой последний грош!

— Раз так, пускай издыхает с голоду, — крикнул он в ответ и ушел.

Я бессмысленно поплелся дальше, добрел до моря и взглянул на волны... Туда, ах туда, в пучину, влекло меня мое сердце, и мои руки тянулись навстречу вольному прибою; но вскоре на меня нисшел, как с неба, дух утешенья и успокоил мою непомерно страждущую душу своим умиротворяющим жезлом; я размышлял уже хладнокровней о своей судьбе, о своей вере в мир, о своих горестных испытаниях; я анализировал натуру человека, которую мне довелось узнать и почувствовать с ранних лет, натуру человека, воспитанного в различных условиях, и неизменно обнаруживал в нем скрытую или кричащую дисгармонию; и только в простодушной прямолинейности детства мне открывалась чистая мелодия... Что ж, сказал я себе, лучше быть пчелой, строящей свой дом в невинности, чем разделять власть с властителями мира и выть с ними по-волчьи, чем повелевать народами и марать руки в нечистом деле; и мне захотелось домой, на Тине, захотелось пожить среди родных садов и полей.

Смейся! Мне было совсем не до смеха. Ведь вся жизнь состоит из смены расцвета и увядания, подъема и спадов; стало быть, сердце человека тоже этому подвержено?

Правда, новое миропонимание давалось мне туго, правда, я неохотно расставался с заблуждениями юности; кому приятно обрывать себе крылья? Но ведь это было необходимо!

Так я и поступил. Я действительно сел на корабль. Свежий ветер с прибрежных гор уносил меня из гавани Смирны. С удивительным спокойствием, и впрямь как дитя, не думающее о завтрашнем дне, лежал я на палубе и смотрел на деревья и мечети этого города, на исхоженные мною зеленые дорожки у берега, на мою тропинку к акрополю, смотрел на это и плыл все дальше и дальше; когда же мы вышли в открытое море и мало-помалу все кануло в нем, как в могиле, во мне словно оборвалось сердце.

— Боже! — воскликнул я, и все живое во мне восстало и силилось удержать ускользавшее настоящее. Но оно уже прошло, прошло!

Как сквозь дымку представал предо мной чудесный край, где я, точно серна на вольном пастбище, блуждал по горам и долам, и все в моем сердце находило отзвук: родники и реки, дали и глуби земные.

Вон там восходил я на Тмол[45] в своем чистом одиночестве; вон туда я спускался, где когда-то знавали счастливые дни юности Эфес, Теос и Милет[46]; вон там поднимались мы с Алабандой в святую скорбную Трою — с Алабандой и я, словно бог, повелевал им и, словно дитя, доверчиво и нежно повиновался единому его взгляду; душа моя радовалась, я искренне им восхищался и был неизменно счастлив, когда держал под уздцы его лошадь или когда, превзойдя себя самого, состязался с ним в возвышенных стремлениях, смелых помыслах и пламенных речах.

И вот все погибло; я стал ничем, безвозвратно все утратил и сам не понимал, как это я вдруг сделался самым бедным человеком на земле.

«О вечный самообман, — думал я, — когда же человек освободится от твоих пут?»

Мы говорим «наше сердце», «наши планы», как будто они и впрямь наши; а между тем есть некая чуждая сила, которая швыряет нас куда попало, затем укладывает нас в гроб, а мы о ней ничего не знаем: ни откуда она явилась, ни куда она стремится.

Мы стремимся расти ввысь и раскинуться в вышине всеми своими сучьями и ветками, но, что из этого выйдет, решают почва и погода, и если в твою макушку ударила молния, бедное дерево, расщепив тебя до самых корней, то что тебе стремление ввысь?

Так думал я. Ты сердишься, мой Беллармин? Ты еще и не то услышишь.

Вот это-то и печально, мой милый, что наш разум так легко отражает состояние смятенного сердца, так легко предается мимолетной печали, что мысль, которая должна бы исцелять боль, сама заболевает; так садовник, сажая розу, зачастую ранит себе руку о ее шипы; увы, немало людей прослыли из-за этого глупцами в глазах других, хотя должны были бы подчинить их своей власти, подобно Орфею[47]; как часто самый благородный человек становился из-за этого посмешищем уличной толпы; в том-то и заключается камень преткновения для любимцев неба, что любовь их сильна и хрупка, как их дух, что даже трезубец, которым морской бог укрощает вздымающиеся волны, не поспевает за внезапными и бурными треволнениями их сердец, и вот почему, милый друг, никто не должен много о себе мнить.

Гиперион к Беллармину

Можешь ли ты меня выслушать, поймешь ли меня, когда я расскажу тебе о моей долгой и мучительно-болезненной печали?

Прими меня таким, каким я предаю себя в твои руки, и знай: лучше умереть, потому что ты жил, чем жить, потому что никогда еще не жил! Не завидуй не знающим скорби, тем, кто не страдал, этим истуканам, которым ничего не нужно, ибо они нищи душой; они не спросят, идет ли дождь, светит ли солнце, ибо у них нет ничего, что надо бы возделывать.

Да, да! С пустым сердцем и ограниченным умом, право же, очень легко быть счастливым, спокойным. Предоставим вам этот удел, если угодно; кого волнует, что дощатая мишень не стонет, когда в нее вонзается стрела, или что пустой горшок издает лишь глухой звук, когда хватишь им об стенку?

Однако же довольствуйтесь этим, люди добрые, вы должны только изумляться в полном молчании, если вам не дано понять, что другие не столь же счастливы, не столь самодовольны, как вы; остерегайтесь возводить в закон вашу премудрость, иначе, когда бы мы вас послушались, пришел бы конец свету.

Я жил теперь очень тихо, очень скромно на Тине. События внешнего мира проходили мимо меня, как осенние туманы; порой я сквозь слезы смеялся над своим сердцем, когда оно улетало в прошлое, чтобы усладиться им, как птица, клюющая нарисованную гроздь винограда[48]; но я оставался спокойным и к тому же любезным.

Теперь я охотно прощал любому человеку его взгляды, его невежество. Меня уже вразумили, а сам я никого больше не хотел вразумлять, мне становилось только грустно, когда я видел, как люди воображают, будто я потому не мешаю им ломать комедию, что свято и глубоко ее чту наравне с ними. А я и не помышлял поддаваться их глупости, я только старался по мере возможности быть терпимым. В этом ведь их радость, думал я, они ведь этим живут!

вернуться

44

«Из всех древностей, составляющих предмет вос­хищения прошедших столетий, Смирна сейчас име­ет только цитадель, построенную герцогом Иоан­ном (конец XI — нач. XII в.— Н. Б.), которая за­нимает на вершине Пагуса место древнего акропо­ля или храма, посвященного Юпитеру Вышнему Еще сегодня можно видеть над западными воро­тами, при входе направо, бюст амазонки Смирны, согласно одним археологам, или Аполлона, соглас­но другим. На прекрасном северном портике мож­но еще различить двух орлов и не поддающиеся расшифровке следы надписи в честь герцога Иоан­на и его супруги. В черте акрополя существует церковь, которая, как полагают, была посвящена святым апостолам, а сейчас — просто заброшенная мечеть; наконец, рядом с этим маленьким храмом находится древний и весьма обширный подземный резервуар, опирающийся на шесть больших арок по длине и на пять по ширине. По всей вероятно­сти, этот резервуар предназначался для наполне­ния водой для нужд войск, защищавших цита­дель» (Notice sur la ville de Smyrne//Journal de Smyrne. 1833. P. 10—11).

вернуться

45

Тмол — горный хребет в Малой Азии, от­куда берет начало Пактол, река, известная в древ­ности золотоносным песком.

вернуться

46

Эфес, Теос и Милет — Эфес в древности был одним из крупнейших городов Ионии. Он располагался в устье Каистра; Теос — город в северной Ионии, к юго-западу от Смирны; Милет — самый значительный город эллинского мира в VII—VI вв. до н. э., лежал на побережье Малой Азии примерно на широте острова Самоса.

вернуться

47

Мифический фракийский певец Орфей своим пением покорял не только людей, но и диких зверей и растения, и даже камни. Для Гёльдерлина это сравнение особенно значимо, потому что Орфей поклонялся Солнцу, называя его Аполлон. В «Гимне гению Греции» он пишет: Ты явился — и любовь Орфея Воспарила к Оку Мира...

вернуться

48

Рассказывают, что птицы прилетали клевать виноградную гроздь, написанную Паррасием из Эфеса, афинским художником V в. до н. э.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: