«Лишь слабый любит сам себя, а сильный несет в своем сердце любовь ко всей нации!» — эта заученная, зазубренная еще в школе истина вдруг вспыхнула в нем, заставила его вскочить на ноги.

Да, эгоизм, жизнь только в себе и для себя, копание в своих бесплотных, бесполезных устремлениях — вот причина того, что он потерял корни, стал бездельником, не знающим ни своего места, ни своего призвания. Вот причина того, что теперь, подвластный судьбе, он похож на загнанного зверя и вынужден признать, что… исключений ни для кого нет! Раз гибнет страна, надежды нет и для него. Разве может он теперь надеяться на то, что после такой катастрофы, в которую оказалась ввергнута его родина, он может рассчитывать на получение места в редакции хоть какого-нибудь паршивого журнала?

…Наконец рассвело. Утро, дождливое и туманное, он встретил лежа на ивовом лежаке болгарина. Правда, он обрел мужество, чтобы отвергнуть свое прошлое, однако, что касается будущего, он готовился скорее к смерти, к плену, но никак не к свободной жизни.

— Боитесь? Не бойтесь! — сказал болгарин, как бы угадывая мысли Бицо, пока они запрягали лошадей. — Видите? — показал он на мокрую, всю в жемчужинах росы траву перед собой. — Наступлю — гнется, отступлю — встанет. Вот и мы так. Мужайтесь, господин витязь, смелее!..

А что было дома, когда он, с трудом добравшись до него, толкнул разбухшую, покоробившуюся дверь веранды?

— Теперь за тобой очередь, отец. Наступает твой мир!

Кто знает почему, но его первыми словами были именно эти, они сами сорвались с губ вместо обычного приветствия. И потом, когда отец, удивленно посмотрев на сына, сдвинул очки на лоб, Андраш подумал, что же значат эти слова, сказанные им с иронически-горьким привкусом.

— Ты?

— Я вернулся.

— Вижу… Что же касается моего мира, то пока не стоит даже упоминать о нем.

— Это почему?

— Потому что я все равно до него не доживу. Жандармов тут что червей развелось. А в крепости сидит Вайна, нилашистский министр внутренних дел. Он приказал расклеить на всех заборах плакаты, на которых написано, что, мол, тут камня на камне не останется, а все население на Запад угонят, как только фронт дойдет до Рабы… Так что учти… А вообще-то, здравствуй. Мать в больнице лежит, увезли с тифом.

Прием был коротким и горьким, если сказать по правде. Но это была только увертюра к жуткому террору сумасшедших садистов и губителей нации — нилашистов.

«Мужайтесь, господин витязь, смелее!..»

Сколько раз потом Бицо повторял то с иронией, то с отчаянием, то с зубовным скрежетом эти слова старого болгарина, когда ему приходилось смотреть на бесчинства нилашистов и на замшелое, толстокожее равнодушие людей. А почему? Потому что он принимал за равнодушие и полную покорность то, что на деле было ударом судьбы для бесправных людей, отданных на произвол нилашистов. Это были немалые муки остававшихся еще под властью нилашистов жителей задунайских областей, которые не могли издать даже крика от боли.

Многое Бицо начал понимать только тогда, когда нилашисты прибегали к действенному, по их мнению, средству устрашения, устроив первую публичную казнь на главной площади села.

Казнили людей, которые и не собирались скрываться от них, не дезертировали, — с такими они быстро кончали, поставив их к забору кладбища. Казнили членов секты баптистов, которые пошли по повестке в армию, даже присягнули Салаши, но оружие в руки брать отказались.

А чтобы собрать побольше зрителей — массу, которую надо научить, на несчастье других, — жандармы выгоняли жителей из домов и, примкнув штыки, гнали их к месту казни.

Вскоре главная площадь оказалась битком забита народом, а на вливавшихся в нее улицах стояли вооруженные солдаты. Бицо тоже стал невольным свидетелем убийства первого назаретянина.

Бицо стоял на углу улочки Пап, прислонившись к стене дома священника. Глазами он искал виселицу и с непонятным для себя самого равнодушием думал, что и его самого ожидает такая же судьба, если только удача хоть на минуту, хоть на миг отвернется от него: без нее при первой же проверке документов его ожидает либо пуля, либо петля.

— Начинается, — пробормотал, стоя рядом с ним, старый железнодорожник с дрожащей головой. Пытаясь привстать на цыпочки, он оперся ладонью о стену.

— Вроде так… — согласился его сосед, молодцеватый, коренастый крестьянин в синем фартуке. — Вон они: выскочила кукушка в часах!

Сравнение было точным, потому что нилашистский министр внутренних дел брат[14] Вайна со своим эскортом выкатился на балкон ратуши так горделиво, с таким одеревенелым высокомерием, что, если бы виселица не напоминала о серьезности момента, вид их вызвал бы всеобщий хохот и можно было бы просто умереть со смеху, глядя на них.

Но виселица стояла, окруженная каре жандармов.

Перед виселицей находилось возвышение: всем известная подставка полевого алтаря для крестных ходов по церковным праздникам.

Как только брат Вайна махнул рукой, сельский посыльный начал бить в барабан — бил он глухо, все время сбиваясь с ритма, — а справа, из помещения сберкассы, где содержались смертники, появились долговязый пастор и первый осужденный, окруженные четырьмя солдатами и четырьмя вооруженными нилашистами.

Это был болезненно бледный, рано постаревший паренек. Он не доставал и до плеча пастору, широко шагавшему своими аистовыми ногами, одетому в белую сутану, с четырехугольной шляпой на голове.

Толпа, увидев их, охнула и пришла в волнение, как перестоявшее и вываливающееся из опары хлебное тесто; она почти разорвала цепь жандармов.

Потом наступила тишина. Часы на башне, лениво, глухо бухая, пробили полдень. Но вместо колокольного звона по площади, вибрируя, разнесся слабый, трескучий тенор пастора.

— Сын мой, — упрашивал он паренька, — последний раз говорю тебе: именем Иисуса, смирись и покайся!

Юноша поднялся на возвышение, держа в руках распятие. Пастор согнулся в три погибели, заглядывая ему в лицо. Тот кротким, но решительным движением оттолкнул священника. Подняв голову и как бы глядя в бесконечность небес, он прокричал:

— В писании сказано: «Да падет кровь убитого на головы палачей его!» И там же сказано: «Взявший меч от меча и погибнет!..»

Услышав эти слова, пастор отвернулся от паренька и, подняв взгляд на балкон, развел руками.

— Как Пилат. Руки умывает, — тихо пробормотал железнодорожник.

А он, Бицо? О чем он думал, когда брат Вайна, ухватившись за ограду балкона и стуча по ней кулаком, лающим голосом разглагольствовал о «закоренелости» преступника, который своим поступком подает пример в предательстве родины.

Бицо думал о том, как смело, но неразумно, ради мнимого вечного блаженства, жертвует собой, идя на виселицу, этот бедный, беспомощный человечек. Потусторонний мир, в который он верит и на который ссылается, — всего лишь иллюзия: заменитель хлеба для нищих духом и телом. И все же он верит. Вера его сильнее всех штыков и виселиц нилашистов.

А что же он, Андраш Бицо, дезертир, разгуливающий с поддельными документами, что бы делал он, чем бы утешал себя, если бы его потащили на виселицу? Ради кого или ради чего он уходил бы из этого мира? Как бы вспоминали о нем родные и те несколько человек, которые его знали и, может быть, даже как-то ценили за его писанину? Сказали бы, что он храбр?

Если бы это было написано на надгробии его могилы, то такое утверждение не соответствовало бы истине. Храбрость и бездумная отвага — это два совершенно разных понятия.

И действительно, вот он переоделся в штатское, дня не проходит без того, чтобы он мысленно не показал фигу жандармам, которые патрулируют по улице парами, но зачем все это? Какая польза от этого другим?

Он пошел на риск, к тому же ведет азартную игру, но делает он это прежде всего ради самого себя, потому что ему только двадцать пять лет и он хочет жить, и лишь во вторую очередь — исходя из логического вывода, что так под Секешфехерваром для защиты интересов Берлина будет на одного солдата меньше.

вернуться

14

Так называли себя члены нилашистской партии. — Прим. ред.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: