— Правильно! — поддакнул ему Такач.
— Настолько правильно, — воскликнул Кутрович, — что и слов на это тратить не надобно!
— Конечно, не надобно, — тихо подтвердил дядя Ходас, растирая парализованное, с трудом сгибающееся колено. — Ведь Андраш — он же не только наш сын, он же человек-то грамотный… Такой, каким был покойный Деже Энцбрудер в девятнадцатом году. Не знаю, кто как его помнит, но мы ему сначала не очень верили, считали не нашим человеком, из господ. А ведь он вернулся из России, где прошел школу революции. Так-то оно так, но он был сыном учителя и сам учителем работал, учился на артиста, на органиста. Когда приезжал домой на каникулы, то садился на место своего отца к органу — и тогда даже лютеране, даже евреи останавливались возле церкви, чтобы только послушать, как он играет… Он был несгибаемым, стопроцентным товарищем, разве не так, а? Воистину железный человек… Его признали и уважали как руководителя, как комиссара во многих местах: в Шпроне, Чепреге, Капуваре, Чорне, и только после этого стали его почитать и на родной земле… Он этого вполне заслуживал… Он был первым, на кого обрушилась офицерская месть. Его убили жандармы, расправились с ним на краю кукурузного поля, и до сих пор мы даже не знаем, где покоится его прах… А ведь, как я уже сказал, он тоже был человеком грамотным… Он хорошо знал, в чем заключается его долг, знал до самой гибели…
Старик Ходас замолчал и посмотрел на Бицо, посмотрел одобряюще, словно хотел сказать: «Ну чего ты ерепенишься? Чего злишься? Начинать всегда трудно. Со временем и ты станешь, сынок, совсем нашим, и душой и телом».
И тут Андрашу вдруг стало стыдно, и он низко опустил голову. Стыд этот был рожден тем безусловным, сочувственным доверием, которым одарили его старики.
Чем он заслужил это доверие?
Будет ли он когда-нибудь достойным того, что дядя Ходас как аргумент привел в его пользу пример Деже Энцбрудера? Если и не сейчас, то когда-нибудь в будущем…
Имя это он хорошо знал, знал и саблю — саблю прапорщика Энцбрудера, единственную реликвию, оставшуюся от него. Его друг Лаци, племянник Деже, иногда доставал ее из шкафа, который стоял в углу чулана в учительской квартире. С трепетом в сердце, дрожа от страха, они брали ее, потому что тяжелая кавалерийская сабля с массивной рукояткой была запретной вещью, трогать которую было нельзя, а дверь шкафа так высохла и растрескалась, что жалобно стонала и скрипела, когда ее открывали.
Заходящее солнце, пробившееся сквозь листву деревьев, набросило на ставни тончайшие золотистые занавеси. Из шкафа на ребят, едва они открыли дверцу, пахнуло пылью и затхлостью. Схватившись один за рукоять, а другой — за ножны, они тянули и дергали саблю, словно пытаясь пилить ею воздух, до тех пор, пока покрытый ржавчиной, застрявший клинок не вырвался на свет, издав резкий, звенящий звук.
Для их детских игр, чтобы колоть и рубить ею, сабля явно не подходила. У них просто не хватило сил держать ее, и сабля, воткнувшись в пол, закачалась. И каждый раз, когда они общими усилиями, встав друг за другом, пытались поднять ее и подержать, сабля падала и, качаясь, втыкалась в половицу.
Почему же, спрашивается, они снова и снова доставали ее из шкафа?
Да потому, что Деже Энцбрудер был для них героем, как им рассказывали, и они воображали, что ржавчина и красновато-коричневые пятна на лезвии клинка не что иное, как кровь врагов.
Позднее они, разумеется, узнали правду, которая состояла в том, что дядя Лаци — краснолицый, седой как лунь «дядя директор» — был уязвленным, нелюдимым человеком, интересующимся лишь пчелами. Но узнали они это из разных источников, каждый сам по себе, и не говорили об этом…
И вот теперь, через столько лет, снова всплыло имя Деже Энцбрудера. Железный человек, стопроцентный товарищ — так уважительно говорил о нем дядя Ходас, приводя его как пример верности идее и товарищам.
Андраш все понимал. Он чувствовал ответственность примера и оказанного ему доверия. Ему было ясно, зачем его сюда позвали и чего ждут от него, от грамотного человека, старики.
Но что скажет на все это Кесеи?
Снимет ли он в конце концов со своего лица эту холодную, самоуверенную улыбку, с которой смотрит не только на него, но и на стариков? Это потому, что они думают, будто можно продолжить дело с той точки, на которой оно остановилось в девятнадцатом году, и еще потому, что Кесеи понимает: хотя они уважают его, «человека из Центра», хотя они жадно ловят его слова, но все же если почувствуют необходимость, то мигом призовут к ответу и поправят…
Что же он сказал?
Сначала — ничего, только кивнул головой и снова записал что-то в книжку, в эту потертую записную книжку с завернувшимися углами, своим крохотным, едва умещавшимся в руках карандашиком. А потом, положив записную книжку на колени, сказал:
— Мы действительно должны полагаться на нашу интеллигенцию, и мы, товарищи, рассчитываем на нее. Только, — и тут он хлопнул записной книжкой себя по колену, — одни требования можно предъявить к грамотному человеку, если он член партии, и другие — если он только сочувствующий или беспартийный. Я хотел бы видеть в Андраше Бицо члена партии. А это значит — бойца, а не конторского служащего. Конечно, если и он того хочет. Ваше слово, поручительство за него поможет мне, да, думаю, и ему. Это залог, гарантия того, что мы можем смотреть на него как на нашего единомышленника. Так?
— Правильно!
— Вот это разговор!
— Мы согласны, товарищ Кесеи!
— Ну а ты, сынок, — сказал старик Бицо, — ты-то что думаешь? Согласен?
— Я думаю, — Бицо посмотрел ему прямо в глаза, — выстоять… Чтобы вы во мне не разочаровались.
— Быть по сему, сынок.
Они пожали друг другу руки, чего никогда до сих пор не делали, они даже обнялись бы, но тут встал Кесеи, попросил тишины и мощным решительным голосом сказал:
— Товарищи! Пришло время приступить к работе. Но уже не в качестве участников встречи, а как Н-ская организация Коммунистической партии Венгрии. От имени ЦК и от вашего имени я объявляю ее созданной…
Он еще не закончил, как встали все семеро, растроганные и торжественные.
Даже дядя Ходас, полупарализованный Ходас, которого привезли сюда на велосипеде, тоже встал, опираясь на палку, забыв о всех своих недугах. Его место на этом символическом торжественном построении не осталось пустым.
— А теперь, товарищи, — голос Кесеи зазвенел, — споем «Интернационал».
И хотя и слух у него начисто отсутствовал, и мелодию он нашел не сразу, он без колебаний, полным голосом затянул:
Сначала к нему присоединились два-три несмелых голоса. Они срывались: то ныряли вниз, то возносились вверх по давно нехоженым ступеням мелодии, но потом в их голосах зазвенел металл, почувствовалась сила, и они запели громко, как литые из стали, многотонные колокола:
Бицо, стоявший у раскрытого окна, не пел, потому что не знал ни слов, ни мелодии. Но в глубине души он чувствовал то же, что и другие: подъем и воодушевление. Он почувствовал себя солдатом огромной, непобедимой армии, которую можно на время заставить отступить, но победить — никогда! И пока здесь лилась эта песня, от которой заалели лица, а на глаза старых бойцов навернулись слезы, по улице проезжали колонны советских солдат, действительно направлявшиеся в «последний и решительный бой», стремившиеся к окончательной победе над фашизмом.
Услышав мелодию «Интернационала», какой-то солдат поднял голову и отдал честь, а штатский (еле переставлявший ноги путник, кожа да кости) остановился, помотал головой, не веря своим ушам, и стал искать глазами дом и окно, из которого лилась на площадь песня.
А в комнате уже громко звучал припев. И это было чудесно: люди, только что выглядевшие стариками, на глазах превратились в крепких, полных сил мужчин.