Прочитал. Смеялся, а больше ворчал, изумляясь приказчичьей бойкости, с какой прославленный романист населил петербургский Литейный проспект волками, волжские стерляди пустил по восьмисот рублей за штуку… Да это шут с ним, пусть тешит экзотическими чудесами de cette mystcrieuse Russie{9} своих белошвеек, так нет же: он взялся рядить и о российских тайных обществах. И о мытарствах их сибирских!

Базарное скоморошество, ряженые на святках — или как по-ихнему? Карнавал? И можно ли было не понять ревнивой ярости Анненковой! Ее-то, француженку, соотечественник еще словно бы помиловал, а уж супруга Ивана Александровича вывел прямым дуроплясом. В романе он и на Сенатскую идет из скуки да от безделья — только-то!

Ворчал, однако же не торопясь бросить чтение на полустранице, и вдруг, как споткнувшись, прикусил больно язык.

— Ах, я мог бы утешиться на поле битвы, но, по несчастью, в Европе сейчас спокойно, — нечто этакое декламирует перед прелестницей романический граф Ваненков (ну и имечком разодолжил Анненкова Дюма, заодно от щедрот своих препожаловав и титул), и поздний стыд охватил Ивана Ивановича: что ж, выходит, и его молодую глупость невзначай угадал француз, в ту пору еще не видавший России, — только поело смерти непростившего Николая он приедет в нее наконец, амнистированный почти что как сами декабристы, и случайно встретится в триумфальном своем вояже со стариками Ваненковыми.

Да, да, не все и в ту пору было так просто, как в пустейшем романе, сама скука была другая и от другого, а все ж, коли случился бы поход на Неаполь, поди объясняй потом себе и другим: мол, оттого и рвалась душа хоть к какому-то делу, что мочи не было костенеть средь подступающих политических холодов и прятать глаза, когда кто помаститее начнет поминать со смаком французскую кампанию, — будто это ты сам виноват, что опоздал явиться на свет…

Но это он и поймет потом, и стыдиться, и благодарить молодую свою судьбу будет тоже потом, а пока сердце дрожит, спешит, и даже то, что с отцом удалось повидаться лишь наспех, завернув в Витебск из Петербурга, не печалит — вся жизнь впереди, можно ли догадаться, что больше не свидятся?

Иван Васильевич, отец, он-то словно догадывался. То есть по опыту старых людей, привыкших к превратностям и превратностей ожидающих, знал, что ко всякой встрече следует отнестись, будто она последняя. Не торопиться, но и не откладывать дела.

Улучив минуту перед расставанием, однако и не настолько близко к нему, чтобы надобно было спешить, он усадил сына в комнате, которую именовал залом, и с подобающей случаю торжественностью обеими руками выложил перед ним связку бумаг. Еще — для убедительности жеста — прикрыл правой ладонью.

— Вот, Иван. Ты теперь получил звание — хорошо. У покойной матери, ты знаешь, было именьице… то бишь оно и сейчас есть, вот матери у нас теперь нету. Словом, что толковать: бери эти бумаги во владение имением. Мне они не нужны, а ты с ними делай, что знаешь.

Помолчал и добавил уже не столь торжественно:

— Да вот еще к тебе просьба. Как будешь в нашей деревне, то… Ты там хоть и давненько бывал, да уж, верно, помнишь: у ручья растет яблоня. Ты ее сразу признаешь, она в стороне стоит, наособицу. Так сделай мне одолжение, не поленись — побывай-ка на ней…

И увидав, что на сыновнем лице промелькнула некоторая ошалелость, улыбнулся смущенно:

— Оно тебе, может быть, покажется и странно, да я на нее, бывши мальчиком, лазил.

Не сдержавшись, Иван Иванович совершил то, что отцом не поощрялось: дернулся поцеловать его… и тут же себя сдержал. Но отец, вопреки собственным правилам, снисходительно принял это бабство, сам обнял сына, сам и расцеловал, может быть превратно истолковав его противоречивое движение как проявление и чувствительности и сдержанности, что в совокупности мужчину уронить не может. Хотя сын-то одернул себя по иной причине. Он вдруг испугался, что порыв может быть понят как благодарность за бумаги и за имение, за то, к чему и он, как отец, был всегда равнодушен…

«Я уехал. Приехавши в губернский город, там я нашел какого-то нашего дальнего родственника, дурак набитый и чиновник, предлагает мне, как помещику, съездить в деревню. Я сначала отказался, и, какие резоны он мне ни представлял, ничего не помогало — мой ответ ему был один, что всякая деревня помещичья для меня отвратительна. Но, вспомнивши, что мне надобно побывать на яблоне, исполнить волю и завещание отца, я согласился, тем более, что это было по дороге в бригаду, которая стояла в Полтавской губернии. Только что приехали, я, не входя в дом, побежал к яблоне, сбросил с себя сюртук, полез на яблоню, чуть себе шею не своротил, посмотрел кругом, опять долой и прихожу к дому; а чиновник уже собрал там народ — посмотреть на нового барина. Увидевши толпу хохлов, не знаю кому, я приказал лошадей запрягать, дальше ехать: чиновник вытаращил глаза.

— Куда так скоро?

— А мне что тут делать? — сказал я ему.

— Вот ваши крестьяне.

Я, чтобы кончить развязку, подошел к толпе и сказал им речь, конечно, она не Цицерона и Демосфена, но по-своему, потому, что меня вся эта глупость взбесила.

— Я вас не знал и знать не хочу, вы меня не знали и не знайте; убирайтесь к черту.

Сел в тележку и уехал в ту же минуту, даже не поклонившись родственнику-чиновнику, который за это после жаловался на меня отцу, а тот хохотал до упаду…

Вот тебе, Евгений Петрович, наша с крестьянами уставная грамота…»

И. И. Горбачевский — Е. П. Оболенскому

«Не желай иметь раба, когда сам рабом быть не хочешь».

Эту краткую заповедь, твердо памятную еще по детским чтениям из Плутарха, Иван Иванович встретил снова, читая Правила Соединенных Славян, когда два года спустя Петр Борисов принимал его в общество, с которым отныне он соглашался делить судьбу. Встретил будто дальнюю знакомую, не больше того, всего лишь как бы сдержанно ей кивнув, но внутри что-то сладко заныло: близость была родственной, кровной, ибо он сам уже принял это решение в сердце своем. Сам постиг:

«Не желай более того, что имеешь, и будешь независимым».

Рассказывали, и не раз, сопровождая то негодованием, то улыбкой, как престарелый граф Ростопчин, когда до его одра донесли весть о Сенатской, уж совсем помираючи, открыл один глаз и спросил-задумался:

— Во Франции было повара бунтовались — ну, этих как не понять? Видно, самим княжить захотелось. А у нас что ж? Неужто князья в повара попасть захотели?

А тут и улыбаться нечему, и с негодованием лучше бы погодить: не до пылкости. Тут дело поглубже.

Все (нет, выходит, не все) повидавшему царедворцу прошлого века, будь он семи пядей, оказалось ни в какую не постичь поступок, отвергающий логику долгих его наблюдений. Но похоже, что и сам молодой царь, коему возрастом определено быть человеком иного времени, разобраться в этом также не мог. А хотел, силился, может быть мучительно подозревая здесь некую разгадку, которая научила бы его всех понимать, дабы над всеми успешно властвовать.

Пока их водили на допросы в Следственный комитет, Николай повелел военному министру Татищеву разослать по губерниям запросы: кто они родом? И… сколько имения?

Казна заботилась о том, способны ли они или их родственники ответствовать перед кредиторами или перед нею, казной, если случились задолженности, — но, читая ответы, не испытывал ли царь любопытство совсем иного рода? Не хотел ли он докопаться, кто были те, которые осмелились вообразить себе путь России без его, царева, участия? И зачем? С какой пользою для себя?

Если так, то он знал, что делал, знал, чего искал, вернее, чего непременно хотел сыскать; еще не начав разгадывать, он взлелеял ответ… и, очень возможно, вздохнул с облегчением, читая сведения о них, об артиллеристах-славянах, о славянах-черниговцах — о бедняках, которые не чета неблагодарным генералам и богачам — Волконскому, Трубецкому, Анненкову…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: