…И, казалось, ничего не остается, как горько винить союзников, зовущих к доверию, но не доверяющих, — если б не новая странность, все те же несходящиеся концы.

Верил ли ему, Ивану Горбачевскому, Петр Борисов?

Да, — и сколько ни испытывая это разом вылетевшее словечко скептической кислотою, оно не окажет фальши. Да, Да, иначе с чего бы его тогдашний приезд в Млинищи, иначе с чего бы с риском… нет, в том-то и штука, что вовсе без риску открывать еще не слишком близкому человеку душу свою, и сверх того, самое свое дело, которому отныне посвящена душа?

А вот поди разбери.

Тем млинищинским вечером Иван Иванович поднял глаза от бумаг неизвестного дотоле ему общества, потеснивших на край стола нетронутый и остывший ужин, встретил прозрачный борисовский взгляд и сказал безо всяких обиняков:

— Я не спрашиваю тебя о цели этого общества. Цель довольно ясна из писанных здесь правил. Однако из них нельзя сделать заключения, какова у общества сила. И на что полагает оно свои надежды.

Борисов ясно смотрел на него.

— Этого покамест и я не знаю. Хотя… надобно думать, что есть люди, которые о том весьма заботятся.

— Кто ж они? И где?

— О том я также могу только догадываться. Вероятно, все затеялось за границей.

О, непременная эта, веско авторитетная заграница!

И затем Петр, который сам и создал Славянский Союз вкупе с братом Андреем и поляком Люблинским, завел длинный рассказ, как некогда, будто бы находясь в Одессе, был принят в масонскую ложу под названием «Друзья природы» французским — запомним, французским, не нашим! — негоциантом Оливьером. А годы спустя некий польский шляхтич по имени, кажется, дай бог памяти, Шашкевич, впоследствии по какой-то причине застрелившийся, привлек его уже в Общество Соединенных Славян, из коего, однако, ему, Петру, ведом теперь только один член, драгунский ротмистр и сербский не то молдаванский граф, который прозывался Макгавли, а ныне покинул Россию и, слышно, живет на своей родине…

— На какой же именно? В Сербии? Или в Бессарабии?

— Кажется… Нет! Не упомню!

Святая ложь. Ложь во спасение. Мало ли, с каким еще утешительным приговором можно сюда поспешить, да вот загвоздка: святость во лжи не нуждается, спасать же ложью — дело и вовсе сомнительное, ежели не опасное, и, как ни крути, всякий обман — беда.

Вина, может быть, и не всегда. Но уж беда — непременно.

Когда россиянин по своему национальному долгу и праву гордо замышляет славянскую, то есть кровную, федерацию, а сам не может отрешиться от иноземных, чужих помочей; когда он, славянин по корням, которые не выбирают, и Славянин по избранной участи, ссылается для убедительности то на французского купца, то на графа неопределенной нации, который отныне пойдет бродить по протоколам комитетских допросов под столь же неопределенным именем, не то Макгавли, не то Магавлий, не то вовсе Магабле, — что сей сон значит? Уж не то ли, что этого россиянина-славянина, натуру честнейшую и чистейшую, смутило и сбило нечто такое, чему и он не способен противостоять?

Похоже, что так. Ибо откуда взяться ничем не тронутому достоинству в стране, где кичатся русскими блинами и русской баней, но презирают — сами — русские ум и талант? Откуда взяться полной доверчивости друг к другу — именно так: друг к другу, свой к своему, — если царь не верит министрам, те — чиновникам-бюрократам, бюрократы — дворянству, оно — мужикам? И, не веря, в недоверии, в подозрительности, в полицейской этой добродетели, надеются обрести надежность и защиту от возмущений и недовольств…

Благородные заговорщики не следовали этому порядку; зыблющемуся на неестественном положении дел и неестественном состоянии душ. Они хотели его сокрушить, заменив естественным. Недаром члены Южного общества любили в своем кругу именовать себя благомыслящими, то есть думающими о благе, стремящимися достичь его, — но если такую цель приходится держать в секрете, если, пребывая в счастливой надежде не себе самим оттягать привилегия, а все отечество сделать свободным, если для этого люди принуждены создавать тайные общества, их ли винить в том, чего, по несчастью, не могло не случиться? То есть в том, что само существование общества, немыслимое без сбережения тайны, исключало порою доверенность между людьми самыми близкими?

Пережив, передумав, переворчав, Горбачевский шел к мысли, опять-таки настолько простой, что ныне даже удивительно, как трудно и долго было к ней идти.

Не тому надобно поражаться, что у союзников не было полного доверия и согласия, что Славяне с подозрением, о котором потом приходилось жалеть и в котором следовало раскаяться, исподлобья смотрели на блестящих полковников и князей из Южного общества, а те, гордые своей силой, может быть, снисходительно поглядывали на них, и не несговорчивость их, столь различных, примечательна и поразительна, а то, что, расходясь, не разошлись. Напротив, соединились.

Они сходились неотвратимо — и трудно. Трудно — и неотвратимо.

На кратком протяжении того лещинского сентября, вернее, одной только первой его половины, начиная с 30 августа, когда Славяне узнали, что рассекречены Тютчевым, их жизнь — вдруг — до неузнаваемости переменилась. Переломилась.

Перед маневрами и смотром, этими испытаниями военной службы, которые начальству, всегда напуганному наперед, кажутся опаснее, чем даже сама боевая кампания, лагерь трясло, как в желтой лихорадке, — с той, правда, разницей, что в военном укладе и часто бьющая лихорадка размеренна, как барабанная дробь. Они, бригадные обер-офицеры, успевали без промедления и без особенных нареканий исполнять служебные свои обязанности, — но то была четкая исправность раз навсегда пущенного механизма, не имеющего способности и паче того склонности к размышлению, как бы ему поисправнее подтолкнуть вон то колесико или дернуть за этот приводной ремень.

Размышляли совсем о другом. Другим жили. И собирались — чуть не ежевечерне, с той жадной непременностью, на которую не подвигнет никакое частное приятельство, — тоже для другого. Спорили и соглашались в своем кругу, соглашались и спорили с Бестужевым-Рюминым, с настойчивостью начинающего пастыря наезжавшим на их тайные посиделки и все свое — недюжинное — красноречие тратившим на уговоры о союзе, о подчинении и уступках. И наконец…

— Господа! — молодой Бестужев голосом и знаком дает понять, что намерен сообщить им нечто из ряду вон.

Им — это Горбачевскому, Свиридову и еще одному из Славян, Пестову, подпоручику-артиллеристу, который состоял в дружбе с Петром Борисовым.

Они вновь в лагерном балагане Муравьева-Апостола.

— Господа! Оставим наконец споры, которые не касаются прямо до личного нашего долга перед свободою и отечеством. Вы предоставили нам с подполковником Муравьевым список членов Славянского вашего Союза. Он весьма обширен, — отлично!..

Бестужев-Рюмин извлек из кармана реестр, писанный для него Борисовым 2-м, и развернул лицевой стороной перед тремя Славянами, будто приглашал их самих убедиться в собственной многочисленности.

— Но, господа, число далеко не все еще. Мало того, чтоб принимать всякого, кто согласится. Потребны прежде всего люди, особенно недовольные правительством и оттого готовые на все. Понимаете ли? Я вам скажу, что не нужно ни ученых, ни рассудительных… то есть, — поправился он, спохватясь, — их день настанет, когда мы одержим победу и утвердим конституцию. Теперь же нам надобно поболее самых отчаянных, как это говорится, пропалых! У вас много членов, так, не отрицаю, но возьмется ли хотя бы один из них нанести роковой удар?

Пестов изобразил на лице нарочитое изумление:

— Не понимаю вас, господин подпоручик…

— Я хотел сказать, — Бестужев непроизвольно понизил голос, хотя подслушивающих опасаться было нечего, — смертельный удар императору!

— Вот оттого-то ваш вопрос и показался мне странен… — Пестов отличался самолюбивостыо и даже обидчивостью, что подстегивалось невеликим возрастом: здесь он был моложе всех, приходясь ровесником разве что самому Бестужеву-Рюмину. — Да ежели вам угодно, то между Славян таких, какие вам надобны, можно назвать хоть двадцать человек!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: