Даже в двух наиглавнейших пристрастиях Горбачевского мне так и чудится эта верность. А правильнее сказать, в их сочетании: алгебра, которую он даже некогда преподавал в военном училище, и Плутарх, которого перечитывал всю жизнь. Цифирь — и история. То, что по-разному, но равно противостоит романтической мечтательности, то, что основательно и непреложно, сурово и рационально.

И атеизм его упрямый — не того ли он самого происхождения?

Наконец-таки я докопался, по какой такой причине в 1846 году генерал-губернатор Руперт отказал государственному преступнику Ивану Горбачевскому в прибавке пособия от казны: он, дескать, «себя не так ведет», — и велел взыскать с просителя девяносто копеек за бумагу, не по форме поданную.

Оказалось, этот рубль без гривенника был для Ивана Иваповича еще сущим благом! Откупом!

На каторге Горбачевский себя вел… нет, не скажу вызывающе. Это и не в характере его. Вел он себя, скажем так: неосторожно. Не говел, не постился, да и в спорах вольнодумства своего не прятал, — каторжнику это с рук сходило.

Оно и понятно. По совсем не глупой начальственной логике, пока ты заперт, мели, что тебе заблагорассудится, чувствуй себя в неволе каким только хочешь свободам, — лишь бы твоя свобода была отгорожена от наружной воли крепкой стеной. Ведь разумно? А вот на поселении — шалишь! На поселении и заварилось дело…

Именно — «Дело». Вот оно, вернее, копия его у меня в руках:

«Дело по отношению Иркутского архиепископа о том, что государственные преступники Мозгалевский и Горбачевский не бывают у исповеди и даже в церкви, и что последний оказывает богохульство».

Вот и резолюция генерал-губернаторская. Угрожающая:

«Если по исследовании окажется, что последний из них действительно произносил богохульные слова, обличающие безбожие его, то как его самого, так и тех, которые слышали его богохульство, но не донесли о том своевременно начальству, предать суду по силе 130 и 131 статьи устава о предупреждении и пресечении преступлений т. XIV свода законов издания 1842».

Я справлялся у сведущих: это значит — вновь каторга. На какой срок, суду решать, но уж точно не на один год.

И — пошло. Поехало. Прибыл из Верхнеудинска земский исправник, потянулись своей чередой допросы, — хвала местным начальникам, а особенно попу Капитону Шергину, заступились. Что до попа, то пьянчужка был, буян, мздоимец лютый, сам дважды побывал под церковным следствием: за матерную брань в храме и за драку в алтаре… Хорош пастырь? А не выдал. Уж не знаю, задаром или кто его одарил, но благодаря ему дело-таки замяли. Или полузамяли — рублем все же ударили, и больно.

Так вот: как, спрашивается, пришел Иван Иванович к такому безбожию?

А он, думаю, к нему и не приходил. Он от него шел, — и откуда было еще идти тому, кто читал Вольтера в нежнам возрасте и в нежинском захолустье (гляди-ка, нечаянный каламбур!) и кто в другом захолустье, уже в забайкальском, его же, скептика и насмешника, похваливал своим ученикам? Юношам, которым смотреть не назад, а вперед, которым доживать свою жизнь в нашем многострадальном девятнадцатом веке, а глядишь, и перешагнуть в недоступный и — как бы хотелось того! — золотой двадцатый.

Для меня — недоступный. По годам я бы до него, пожалуй, и дотянул, да чахотка не впустит…

Да! Стародум, однодум, тугодум!

Перечитал — и спохватился.

Не панегирик ли я строчу моему Ивану Ивановичу — верней, его стародумству и однодумству? Не осанну ли пою — по-добрососедски? Нет. Так понять меня, кажется, трудно. Но на всякий случай открою глаза на то, на что, говоря по правде, не прочь был бы их и закрыть.

Неспособность меняться, если ты в чем-то раз навсегда утвердился (а если уж и меняться, то не иначе как с внуштельным, недовольным скрипом старинного своего механизма), — черта, которая может оборачиваться и таки этак. Про «так» я наговорил достаточно. Теперь — про «этак»…

Горбачевский, лукавец, любил прикидываться равнодушным и даже предубежденным к словесности; Харлампий Алексеев свидетельствует, что — для виду. Читал, почитывал, даже рассуждал — и над «Записками охотника», и над «Губернскими очерками», и над сочинениями графа Толстого. Некрасова с первых его стихов в «Современнике» приметил и отличил.

Но к одному из русских писателей действительно относился с такой предвзятостью, что впору опять Базарова вспомнить.

Увы, к Пушкину.

Да куда нигилисту! Тот о нашем национальном поэте говорил разве что с ленивым высокомерием, а Горбачевский — с неприязнью жгучей, как будто личной и уж во всяком случае необъяснимой…

Что, что? Нет, тут я поймаю себя на слове.

Необъяснимой? Вот ведь, скажи на милость, на какие уловки пускается умственная наша лень. Стоит встретиться с чем-то, чего не может вместить рассудок и чему противится душа, сейчас сошлемся на нее, спасительницу, на необъяснимость. На непостижность уму. И взятки гладки. Нет чтобы сообразить: если нечто кажется нам никак не укладывающимся в наше понимание, — может быть, тут-то и затаилось своеобразие человека или явления?

Своеобразие — подчеркну: соответствие, стало быть, только своему образу. Не нашему. Не общему.

Да, не хочется смиряться с этой неприязнью. Хочется сделать вид: не было этого. Однако — было. Умный, добрый, справедливый Горбачевский не только заочно неполюбил Пушкина, но, говорят, намекал, что он и его товарищи были прямо предупреждаемы: молодому поэту столь легкомысленного нрава доверяться нельзя. Опасно.

Он, до дотошности щепетильный в обращении с репутациями даже тех товарищей, кого многие, чуть не все, не любили, — Дмитрия Завалишина, например, — пушкинской репутации не щадил. И даже нежная близость Ивана Ивановича с другим Иваном Ивановичем, с Пущиным, поколебать его не могла.

Что это значит? А только то, что в границы представлении Горбачевского о мире, о долге и о человеческом поведении не вмещался образ молодого гения, поэта новых времен и новых мер, — в чем, заметим себе, нет ни унижения Пушкину, ни даже упрека Горбачевскому, допустим, в узости или ограниченности. Да границы и обязаны быть ограниченными, иначе что ж это за границы и какую же область способны они очертить и определить? Всякому дано то, что дано, — Горбачевскому было дано стать и остаться выучеником той гражданственности, которую пестовал наш восемнадцатый век.

Очень мало вероятно, чтобы он вдумывался и вглядывался в строчки того, кого отринул раз и навсегда как чужого и чуждого, но почему-то легко воображаю, как разворчался бы Иван Иванович, попадись ему на глаза знаменитое пушкинское завещание. Наставил бы на страницу свой лорнет-ножницы, пошевелил губами и метнул бы из-под нависших бровей на собеседника недоумевающе-рассерженный взгляд.

— «И славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит…» А? Как это прикажете понимать? Пиит! Да многого ли стоит тот, кто посмертную свою славу ставит в зависимость от того, что некто вроде его самого некогда помянет его стишки? Какое легкомыслие! А ежели этот самый пиит возьмет да и отдаст богу душу? От холеры помрет? От простуды? Значит, и вся слава невесть куда ухнет?.. Нет! То ли дело Державин, которому ваш любезный Пушкин взялся было подражать, да и того не сумел толком! Как у него? «И слава возрастет моя, не увядая, доколь славянов род вселенна будет чтить». Вот! Вот истинная слава! Истинная память! Истинный памятник! «Металлов тверже…»

Придумал-то я, конечно, неуклюже, но верится, что Державин в самом деле был — или был бы, мог быть — мил сердцу, а главное, рассудку Горбачевского; Державин с его представлениями о долге и о служении, присущими строгому российскому классицизму, с его подчинением всякой личности общему делу, всероссийскому, славянскому, с его непререкаемым: «За слова — меня пусть гложет, за дела — сатирик чтит».

Базаров, тот, помнится, являл разом и незнакомство с Пушкиным и презрение к нему, уверяя, будто он только и знал, что взывать: «На бой, на бой! за честь России!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: