— Ну как? — спросила она, когда я вышел. — Смотреть можно?
— Ничего, мне понравилось, — сказал я. Хотя фильм, в общем, был средний, из ремесленных.
— Пон-ра-авилось? — разочарованно протянула она. — А я думала, ты… Там музыка ужасная, Вивальди ужасный, все ужасное. Не хочу.
— Значит, смотрела все-таки?
— Нет, что ты! — испугалась она. — Я эту ленту не видела. Просто я так чувствую. Знаю. Вот закрою только глаза — и все знаю, вот закрою — и знаю, и билет покупать не надо. Если хочешь знать, я здесь сидела и смотрела вместе с тобой. Не веришь? Хочешь, расскажу? В конце еще ведь там «Времена года», да? Я права?
— Да, — удивился я, — а ты откуда знаешь?
— Ну вот, видишь! Я знаю…
Но на мультики она меня затаскала. Вела себя на них совершенно по-детски. Смеялась, хохотала до упаду, топала ногами на злодеев вместе с детьми, напрягалась всем телом в страшных местах, переводила дух, когда все кончалось благополучно. Я тихо гладил ее руку, предчувствуя скорое расставание, а она как-то равнодушно, как не свою, держала ее в моей, целиком отдаваясь происходящему на экране, напрочь забыв обо мне. И глаза ее блестели от слез. Когда сеанс заканчивался, она как бы в недоумении смотрела на меня, не узнавала меня: кто это, мол, здесь рядом чужой и кто это держит мою руку? Но потом спохватывалась, вспоминала.
Она разобрала мою авоську. Как-то воровато, озираясь, рылась там — я нечаянно застал ее за этим занятием. Она ужасно покраснела, когда я увидел ее, и заплакала, и задрожала. Говорила, что просто хотела вытащить разбитую гуашь — вон ее сколько накапало на пол, целая лужа. Я сказал, чтоб она не беспокоилась, а сам засуетился, заперебирал свою авоську. И как это я забыл, что гуашь потекла, а в сетке ведь был мой подарок Алисе, вязаное платье, купленное в салоне на Димитровской, теперь оно, наверно, было безнадежно испорчено.
Она отобрала у меня это платье, развернула его на свет — и ахнула. Так оно понравилось ей. Надела его, не спрашиваясь, на себя, прямо поверх своей юбки и свитера: оно ей было несколько великовато и длинно. Узорчатое, весеннего пасмурного цвета, крученый поясок вокруг талии — оно ей несказанно шло. Под пояском — багровая, в запекшейся крови, печень: расплывшаяся гуашь. Она бродила в этом платье, босая, целыми днями по квартире, пела, дурачилась, играла на гитаре, всячески заигрывала со мной и хвасталась этим платьем, как будто оно было ее. И любила, чтоб оно было на ней, когда мы ложились в постель: она как бы отбирала это платье у хозяйки. Она как бы считала это платье своим — и все-таки не считала, было видно, что она взяла его «поносить», что его придется все-таки снять и вернуть. И нам обоим становилось от этого грустно. Но она ни разу не поинтересовалась, чье оно, для кого куплено, она и вообще-то ничем не интересовалась во мне и была к моему прошлому равнодушна. Бутылочки с гуашью она развернула, отерла от пыли и расставила их в ряд на подоконнике, смешав цвета.
— Знаешь, ты подари их мне, — сказала она мне как-то. — Ты себе купишь потом другие. Эти мне так нравятся.
— Да бог с тобой, возьми, нашла сокровище. Завтра поеду и куплю.
— Нет-нет, пока не покупай, ладно? — как-то испуганно и по-детски прижала она к себе эти баночки, как будто их у нее отнимали. — Когда-нибудь потом, когда мы… А то как будто у меня их не будет…
— Хорошо, Саша, хорошо. Почитай мне еще что-нибудь.
Она тихо целовала меня в волосы.
— А платье — хочешь? — улыбнулся я. — Оно тебе так идет.
— Ой, очень! Правда? Оно мое? Я его могу уже носить? Ты такой щедрый! Оно ведь такое… дорогое.
Я смутился. Подарок, прямо скажем, не ахти: испорченное, залитое гуашью платье, предназначавшееся к тому же другой.
Она вприпрыжку побежала к зеркалу и как бы заново стала знакомиться с собой, ахая, примеряя к платью чулки, туфли, пахучие сандаловые бусы.
— Только немножечко подшить, а? — щебетала она, подхватывая платье. — Только немножечко — и в самый раз, ведь правда, правда? Прямо как на меня связано. Оно еще маленько сядет, да? Или нет, как думаешь? Все равно, все равно хорошо! Обними же меня! Поцелуй! — И скакала, и прыгала, как коза, убегала от меня, не давалась в руки.
Мы гуляли по Пушкинской, она особенно любила эту узкую улицу, наверное из-за него, из-за своего поэта. Все связанное с ним ей казалось полным невыразимого обаяния. Мы заходили в комиссионку, она накидывала на себя манто, пелерины, воротники, примеряла дорогие шапки. Все как-то шло и не шло к ней, она как-то всегда была вне любой одежды, украшений, вообще всего внешнего, даже вне своих собственных слов, хотя молчание не шло к ней. И лишь духи, казалось, не противоречили ей, были ее частью — они совсем не замечались.
Любила кондитерский на Пушкинской, его всегдашнюю толчею, тесноту, давку, запах молотого кофе и шоколада, карамелей, жести, фольги. Заходила в «Педагогическую» и «Политическую книгу», долго простаивала в Пушкинской лавке у букинистов. Таскала меня по Кузнецкому, Столешникову, Пушечной — все интересовалась хорошими альбомами, бережно перебирала дорогие листки антиквариата, просила ей оставить прижизненные издания ее любимого поэта и его современников. Тихонько, пригнувшись к продавцу, спрашивала, бывают ли книги по магии, оккультизму, теософии, мистике. И всем шепотом сообщала: «У меня есть Папюс, «Тайная доктрина» Блаватской…» Однажды на Кирова ей вытащили из-под прилавка «Заратустру» Ницше — она несказанно обрадовалась, залистала, заперебирала книгу:
— Четвертое издание? Антоновский? Что вы говорите?! Немедленно беру, давно мечтала приобрести именно это издание… Что? Ничего, ничего, любые деньги…
Спросила меня, читал ли я Ницше. Читал, сказал я, но он меня не особенно поразил.
— О, а я люблю, люблю! — воскликнула она с увлечением, принявшись цитировать его прямо на улице. — О, я стрела желания другого берега! Я северный ветер для спелых плодов! Миновала медлительная печаль моей весны! Миновала злоба моих снежных хлопьев в июне! Даже самый пустой орех хочет, чтобы его разгрызли! Они похожи на часы с ежедневным заводом: делают свой тик-так — и хотят, чтобы это называлось добродетелью. Но — стыдись! — не твое назначение быть махалкою для мух!
Видимо, ей нравился поэтический язык Ницше — увы, не оригинальный, увы.
Назавтра она на целый день оставила меня одного и поехала на студию. Сказала, что у нее там какие-то неотложные дела. Я бродил по ее квартире из угла в угол и не знал, куда себя деть. Хватался то за одну книгу, то за другую, но никак не мог сосредоточиться. Мне не хватало ее! Что-то тревожило меня. Я уже боялся, чтобы с ней что-нибудь не случилось.
От нечего делать я снял со стенки сломанные часы и, постлав газету на пол, принялся разбирать их, ковырять в механизме ножом. Механизм этих старинных часов был какой-то мелкий и сложный. С моими слесарными познаниями сюда нечего было и соваться. Я несколько раз собирал и разбирал их, но у меня ничего не получалось. Наконец я их, кажется, доломал. И все никак не мог их окончательно собрать, впихнуть механизм в коробку, все время что-нибудь мешало и не подходило.
Она тихо вошла в дверь, не глядя на меня, прошла в комнату (я ползал на коленках, ища винт), разделась. Села в кресло.
— Ах, оставь ты их наконец и иди ко мне, — капризно сказала она и прихлопнула нетерпеливо по столу.
— Сейчас, Саша, сейчас, — отмахнулся я от нее, — вот только найду и…
— Я сказала: оставь, — прошептала она с ненавистью и властно. — Иди сюда.
Я подчинился, бросил часы. Что-то в ее голосе и поставе головы было такое гордое и окончательное, что я не мог ослушаться.
— Сядь рядом.
Я сел рядом с ней в ее широкое кресло, и она взяла меня пальцами за виски и строго, глядя мне прямо в глаза, сказала:
— Так вот ты какой? Запомню.
Затем так же строго, пресно поцеловала.
— Ну, иди теперь. Не скучай. Лягу сегодня в Данькиной комнате. Что-то устала.
И она ушла, сразу затихла. Видимо, легла там прямо так, не раздеваясь, в коротенькую Данькину кроватку: малыш сегодня дома не ночевал.