— Нав-верное, св-векровь, — заикалась она шепотом. — Пров-веряет, старая чер-ртовка…
— Воля и самообладание, — сказал я. — Так поступают советские разведчики.
Она успокоилась. Потом еще был какой-то шум на площадке, вышли соседи и попытались проникнуть к нам совместными усилиями.
Мы не открыли. Оказалось потом — пустяк, моя девочка аж расцвела, когда узнала. Просто муж прислал телеграмму, и ее передали соседям. Только и всего. Ни о каких изменениях в строении своего черепа он не сообщал. Больше того. Этот самоироничный молодой человек заявлял, что долетел благополучно и чувствует себя отлично. Завидное качество. Таким мог обладать только человек баскетбольного роста.
Она аккуратно сложила телеграмму и положила ее в жестяную коробку из-под халвы, где у них, по-видимому, хранился семейный архив: фотографии, письма, открытки и вот, значит, телеграммы. Интересно посмотреть, сколько раз он уже рапортовал о своем благополучии.
Вообще, нас часто беспокоили, и всегда некстати. То Мосгаз пожалует, то телефон задребезжит, то нахлынут шабашники с образчиками обоев, обивок для дверей и собственных испившихся физиономий. То внезапно включится и заорет на всю квартиру телевизор — мы оба аж подскочим: она всегда оставляла вилку в розетке и только слегка отжимала ее — какие-то неполадки. То вот, значит, телеграмма — этот телеграфный муж слал их бессчетно, считая своим долгом сообщать нам о каждом своем шаге на пути завоевания Сибири: «Жить негде, возвращаюсь» (она меня тут же начала собирать в дорогу); «Поселили в гостинице, живу одноместном люксе» (разобрала); «Приступили монтажу десятитонного двигателя. Целую» (я ее поцеловал); «Нет анкеров и нужной марки бетона» (она меня приласкала) и т. д. Я ей предлагал вырезать для этих телеграмм в дверях окошечко и принимать их через него. Я и сам бы ей в этом помогал.
То малый ее, вредный пацан лет четырех, посетит нас ночью и захочет к папе с мамой. (В том варианте, кажется, — племянник; оно, конечно, благородней, но увы: реализм есть реализм, и я от него ни на шаг.)
В первую же брачную ночь он встал, как истукан, в дверях и громко удивился, запустив палец в нос:
— Что, папа уже приехал?
Я накрылся с головой.
Она выскользнула из-под одеяла и повела малыша в его комнатку.
— Никакого папы, Даниил, нет, — отчитывала она его строго. — Спи. Таким маленьким, как ты, полагается по ночам спать.
— А тебе?
— Мне тоже. Видишь, уже иду. — И она нырнула ко мне. — У, вредный, — хохотнула она. — Когда одна, никогда не придет.
— А папа где? — все не унимался в своей комнате малыш. — Уже прилетел?
— Спать, Даня, спать, — нетерпеливо говорила Аглая сквозь поцелуй, едва оторвавшись от моих губ. — Видишь, я сплю? Он тебе приснился. — И снова соединяла разъятый надвое поцелуй.
Я ему приснился, согласен. Но сновидения не могут так задыхаться под ватным одеялом, они, по-видимому, снабжены какими-нибудь специальными дыхательными аппаратами. У меня же аппарата не было.
Этот малый вообще вымотал меня изрядно. Вечно заявлялся к нам в самый неподходящий момент, да еще и сказки требовал. Непременной сказки на ночь. Причем каждый раз требовал новую и удваивал норму старых. Избалован он был ужасно — при случае бил посуду или выливал на пол горшок. На горшке он проводил большую часть своего досуга. После чего тотчас шел к нам и барабанил в дверь. Мы потом даже баррикадировались от него на ночь — ни защелки, ни замка в комнате не было. Я, видите ли, чувствовал себя перед ним беззащитным. Когда он, бывало, входил в комнату днем, а я сидел, например, в кресле (в этой квартире, кажется, у меня вообще было только два места: кровать и кресло — на остальные я по соображениям безопасности не допускался), я закрывался от него газетой, весь холодея, а он молча и беспристрастно изучал мои обмершие ноги, после чего, удовлетворившись, удалялся. Видимо, они ему внушали доверие. Ноги мои постепенно приходили в чувство, хотя большой правый палец отходил дольше всех. За все эти фокусы малый и был мною наказан: я его безжалостно и почти без остатка из первого варианта удалил (и за то, что он был сын, а не племянник, конечно), сославшись на какую-то невразумительную тетю Розу да сделав его еще к тому же племянником некоего туманного полузаграничного дяди. За это детоубийство и подлог я теперь и сам наказан: вечно теперь у меня мальчики кровавые в глазах, как у Пушкина.
Характер у Аглаи был какой-то смутный, хитроватый, шутейный, что ли, как будто все время кому-то и чему-то подмигивающий. В общем, конечно, она была скучна и заурядна. Вначале она мне показалась другой. Она все больше со мною в постели отлеживалась, отмалчивалась и отсмеивалась и таскала в постель белые сухарики (ее сухарики, ее) и хлеб с маслом, с сахаром. Вся постель у нас вечно была в этих колючих крошках, благодаря чему лучшее в мире наслаждение для меня теперь навек испорчено: оно вываляно в этих сухарных и сахарных крошках и преследует меня в любой постели, на любых простынях. Мы все к утру были с ней в этих шрамах и вмятинах — таковы прозаические знаки нашей любви.
Но был у нее совершенно невероятной веселости кот — вечно неунывающий, кипучий, вечно улыбающийся кот — и это несмотря на его напрочь, наглухо отдавленный тяжелыми подъездными дверьми хвост, — кот был несокрушимый оптимист. Этот коротенький, как палец ноги, обрубок (и все-таки живой, живой) всегда победительно торчал вверх — над всеми его кошачьими невзгодами, неурядицами, разочарованиями. Во дворе он уже начал уступать первенство, лучшие женщины уже были не его. Но похаживала к нему в гости соседская томная, бальзаковского возраста, кошка — и тогда поднимался такой гвалт с битьем посуды и обрыванием занавесок, что их приходилось изолировать друг от друга. Он и эту ленивицу заражал своим несокрушимым весельем. Теперь спрашивается: куда девался этот игручий, неунывающий, во всех смыслах оптимистический кот — почему его не было среди нас с Сашей? Не мог же я его просто забыть или не принять во внимание, неужели испарился без следа? Вглядываюсь и отвечаю: в мире искусства действуют иные, чем в физическом мире, законы, хотя жизнь и вечно подражает искусству; в частности, в художественном мире есть и закон сохранения характера, ибо в искусстве материя может быть уничтожена, но эмоция, мысль, память, характер, темперамент — никогда. Неуемный характер этого животного без моего ведома соединился с характером моей выдуманной героини, — как видите, кот не пропал бесследно. Хотя и заплатил за это своей жизнью — такова цена художественности. Здесь же этот кот продолжает существовать, ему незачем умирать, пусть ловит мышей, приносит пользу. Он был так нескучлив и задирист, она была так вкрадчива и тиха. Они были совершеннейшие антиподы. Они оттеняли и дополняли друг друга. Именно поэтому я и предоставляю им здесь обоим жизнь.
Во всем характере Аглаи была какая-то сухая бухгалтерская расчетливость и деловитость. Например, когда я ехал в город, а она оставалась дома, то никогда не забывала сунуть мне свой единый:
— На, возьми. Нечего деньги зря тратить. Жене лучше чего-нибудь купишь. Копеечка к копеечке — будет рубль, рубличек к рубличку — будет и сто.
Если я хотел, например, купить ей какой-нибудь копеечный подарок, она отбирала у меня кошелек и говорила:
— Пока не надо. Скоро выбросят лучше и дешевле.
Тот эпизод с троллейбусными копеечками в первом варианте — это ее, ее черта: Аглая никогда мне не давала опускать в кассу больше чем положено. Безоглядной Сашиной щедрости и безумных трат у нее тоже, увы, не было. Игрушки своему сыну она покупала только после того, как он окончательно сломает и сдаст ей старые, за что малыш платил ей тем, что бесстрастно расколачивал молотком все свои ракеты, пушки и пистолеты — малый готовился в военные. Ее прозаическое ремесло, казалось, наложило отпечаток на весь ее характер, на все ее, даже интимное, поведение — неучтенными, казалось, не оставались ни одно объятие, ни один поцелуй. Но, может быть, наоборот: склонности нашей личности сами выбирают себе занятие? Меня очень смешило, например, ее деловое, обстоятельное вожделение, ее предусмотрительная, мнимо расчетливая любовь. Так и казалось, что она завертит на нашей подушке бухгалтерскую машинку «Феликс» или защелкает костяшками счет. Бывало, когда она целовала меня (эту роль всегда брала на себя она) и ее отрывал от этого занятия телефонный или дверной звонок, то она, возвратившись, казалось, не начинала новый поцелуй, пока не возобновит и не закончит едва початый старый. Ничто не должно было пропасть даром. И при этом по счету помнила все свои ласки — лишними она не разбрасывалась. Двойная бухгалтерия ее любви. И всегда заводила перед «этим» часы — все, сколько их было в доме, а их было бессчетно. Все они били ночь напролет, звенели, визжали и куковали, прожигая вместе с нами время. Эти часы Аглая с мужем коллекционировала — странное, в сущности, занятие для людей, которые не знают истинную цену времени. А они ее, по моим наблюдениям, все-таки не знали. Достаточно сказать, что часы лишь заводились, но показывали разное время: она их никогда не подводила.