Он ревновал ее. Сказать правду, она этого заслуживала. Глубоко в душе его было запрятано страшное подозрение (собственно, уже не подозрение, а прочное сознание ее измены — так долго оно пролежало в нем), он забыл о нем, предпочитал не помнить, но он помнил. Теперь это подозрение размножалось в геометрической прогрессии. И остановить его могло только письмо. Но письма не было.

Таковы смягчающие обстоятельства этого дела.

Уже не надеясь и все-таки каждый день проводя на почте по нескольку часов (все его пути по Москве, как вы понимаете, так или иначе должны были проходить вблизи телеграфа, как он этого умышленно ни избегал), все стоя у окошечка, заискивая перед работниками, заглядывая им в глаза (а коробочка с духами — у сердца: все-таки согревала), он принялся измышлять одной — яркой, горячечной, раскаленной — половиной своего мозга (как бы жарко-красной половиной детского резинового мяча) — измышлять историю ее, Алисы, измены, он рисовал себе все безжалостно, уродливо, развратно (о, и эти картины все-таки, щадя ее, он оставил втайне — мы ведь ничего не узнали о них, не так ли? — иначе это могло бы стать темой еще одного рассказа), представлял себе ее, Алису, и кого-то неведомого Его (вся мужская половина человечества в этой большой букве) — а другой — насмешливой, голубой, холодной (как бы сине-прохладной половиной детского мяча) — измысливал себе свою собственную измену — вначале он Алису все-таки жалел.

Вначале он ее все-таки щадил.

Граждане судьи! Учтите это смягчающее обстоятельство! Он ведь изменил ей сначала лишь с Сашей, девушкой все-таки поэтической и интересной — намного более интересной, чем его собственная жена.

Позже, когда отчаяние совсем затопило героя — писем все не было, — он измыслил себе еще другой, худший вариант — другую женщину, Аглаю, — чтобы, значит, было еще гаже, еще больней, еще мстительней, запятнать еще сильней — да только вот для кого и кого́? — конечно же, для себя, для себя больней, себя запятнать, себе отомстить, себя обидеть, потому что все, даже воображаемые, измены (особенно они) уязвляют больше того, кто изменяет или воображает себе свою измену, нежели того, кому бы этим хотели отомстить. Именно это последнее обстоятельство и послужило основанием для пересмотра дела, оно же служит и подлинным основанием для реабилитации: все другие не заслуживали бы снисхождения. Таковы материалы этого нашумевшего дела.

Суд удаляется на совещание.

В с т а т ь,  с у д  и д е т!

— Объявляется решение суда:

ОБВИНЯЕМОГО (увы, все-таки его) РОБЕРТА эМ. МАМЕЕВА ОПРАВДАТЬ И ИЗ-ПОД СТРАЖИ ПРИСТРАСТНЫХ ЧИТАТЕЛЬСКИХ МНЕНИЙ — ОСВОБОДИТЬ.

Присутствующие свистят, заложив пальцы в рот.

Так кончался этот рассказ. Грустно, грустно. Я всегда беру и перечитываю этот рассказ, когда Алисы нет дома, когда она где-нибудь в отъезде: в отпуске или командировке. Жаль, что она так и не дочитала его до конца и больше никогда теперь к нему не вернется. Может быть, она хоть что-нибудь тогда в нас с нею поняла.

Конечно, написать эту историю на телеграфе, как гласит подзаголовок, было немыслимо — слишком уж она пространна и многословна, эта история. Но сочинил я ее все-таки там, на телеграфе, в томительные, оглушительные, ослепительные — мстительные — часы моего ожидания писем от Алисы; осталось ли хоть что-нибудь в этих женщинах от нее? Не разберу. Но эти пресловутые французские духи — были, были, и их роль в рассказе изменялась соответственно: сначала благородно, потом — низко. Как же было с этими духами на самом деле?

Я приехал, обессиленный своей ревностью, измученный, больной, на злобу и ненависть у меня уже недоставало сил. Алиса была дома. Сидела, какая-то затравленная, в кресле и даже не вышла ко мне навстречу.

Я сел в прихожей, не раздеваясь, на стул, авоська через плечо, шапка на затылке, длинное декадентское пальто.

— Что же ты не написала мне, девочка, — тихо спросил я мою бледную, отчего-то похудевшую, отчего-то изможденную Алису. — Я так ждал.

— Я была в больнице, Роберт. Мне было очень плохо. — И она заплакала.

Я смутился. Как же я мог забыть? Ведь я сам, сам — она хотела, чтобы это был я сам, — послал ее туда. Наверное, сам. Она хотела, чтобы это был я.

— Извини, — обнял я ее за голову. — Прости. Вот… тебе за труды, — протянул я ей мою жалкую коробочку — и сжался от боли. Меня самого чуть не стошнило от гнусности этой фразы, но я не мог удержаться — ради красного словца я не пощадил бы родную мать.

Но она, кажется, ничего не заметила. Только грустно улыбнулась, взяв духи. Женщины, видите ли, мало придают значения словам. Они любят любовь.

Она раскрыла коробочку. Открыла флакон.

— Какие… вульгарные! — со страданием сказала она — и по телу ее прошла судорога брезгливости и отвращения. Она чуть не отбросила флакон. — Отдай их лучше своей Маше.

Моей Маше.

Я и отдал их потом ей, преподнес, так сказать, в подарок, получив в обмен на них и дружеский поцелуй, и затеплившуюся надежду, и дружеское тепло. Но она-то ничего не поняла.

Никакого же вязаного платья для Алисы не было: все это изобретения моего тощего на выдумки кошелька.

По-настоящему, конечно, всю эту историю следовало бы назвать «Мадам С.» — и я это название запоздало своему рассказу возвращаю, так вы это название и наберите, но только с тройным полиграфическим браком: тройным — смазанным — оттиском, поплывшей типографской краской, призрачностью заимствующей у самой себя жизнь печатной формы: сильно, слабее, слабее. (Да рядом бы еще лежала матрица — маленький рифленый флакон духов «Madame S.», потому что это название рассказа было бы все-таки от него…)

Ибо три темных зеркала, система затененных зеркал, причудливо, с искажениями повторяющих отражения друг друга, видятся мне:

в первом — моя бледная, все еще молящая о спасении Саша — все еще в чужом платье, все еще закрывающаяся от меня руками, как от убийцы, но теперь уже не от моей похоти, а от ножа авторского произвола, словно предчувствуя гибель, истекающая уже настоящей, невыдуманной кровью — с расплывшимся уже не гуашевым, а настоящим кровяным под печенью пятном;

во втором — ее прозаическая соперница — спокойная, ухмыляющаяся, с хулиганисто подвязанными клапанами мохнатой шапки, с набитой продуктами сеткой, озорная; ее независимость и от автора, и от героя очевидна, ее сделала такой сама жизнь, — и вот она уже выходит из собственного отражения и переходит в действительность;

и в третьем — тихая, склонившая набок голову Маша — еще более ирреальная, несмотря на свою реальность, как бы сгустившаяся, соткавшаяся из искажений и неправды первых двух — и потому еще более ненастоящая, чем они.

Кто же из них Алиса? Не различу.

Но если бы меня спросили, что же послужило причиной этих трех отражений, подлинным объектом, давшим пищу моему прожорливому зеркалу — ненасытному зеркалу моего воображения, — то я должен был бы сказать: моя трижды отраженная, трижды преображенная, трижды сокрушенная, но все-таки, несмотря ни на что, — моя трижды обожаемая Алиса — все-таки она, все-таки она…

Я всю тебя по частицам ро́знял и трем разным женщинам ро́здал:

как подхватывали меня под руку обе эти женщины — так некогда подхватывала меня и Алиса;

в продавленном кресле Саши я вижу Алисину качалку;

красная портьера в Сашиной квартире была снята с окна Алисиной прежней квартиры;

старинные часы и люстра тоже перекочевали оттуда (антикварные часы Алисы я размножил, совокупив их со своими электронными);

впечатляющая роль духов, их запах, этот крепчайший, замешанный на яичном желтке раствор обоняния, скрепляющий всякое воспоминание, — духи Алисы в пору нашего первого знакомства;

и тот несъеденный, даже непочатый шоколадный торт из нашей первой с Алисой встречи — тоже наш, мы съели его, уже совсем черствым, с Сашей.

И даже (смеха ради должен об этом упомянуть) ванна, ванна, которую я принимал у моей романтической героини, и та — наша; наконец-то я от души помылся — наша ванная вечно занята.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: