Работа была нелегкая, но зато постоянная, и соперников здесь у них не было никаких: больше двух не требовалось. Работа была намораживать лед. Они разгребали широкую прямоугольную площадку, насыпали из снега толстые, невысокие борта, обмораживали их и лили внутрь воду. Целый день бежала вода из широкого пожарного рукава, а они возили на санях снег, выгружали его в воду и попеременке толкли его там ногами.
Стояли морозы, парило. Затянутые в резину ноги страшно ломило, мерзло лицо и руки, сводило зубы. Но работали они споро, не ленились: платить обещались хорошо. Подвязав наглухо шапки, они запрятывали поглубже руки, дымили газетными скрутками и, переминаясь с ноги на ногу, топили в воде снег. Потом вскакивали в валенки и ехали за снегом опять. Помогала им хмурая выбракованная лошадка, путавшая больными ногами и водившая надсаженным животом. Они ее жалели.
За ночь их работа замерзала, и наутро они все повторяли снова: бросали снег, намораживали борта, заливали тяжелой, с паром, водой, бранились, толкли свое снежное месиво и курили.
Их рыжая невеселая лошадка все-таки пала, и они продолжали работать уже без нее. Теперь они сами возили снег в огромном фанерном коробе, Петруха поставил его на широкие охотничьи лыжи и приделал на мягком сыромятном креплении оглобли. По-лошадиному впрягался он в этот короб, заводил в подмышки широкую ременную лямку из транспортерной ленты и пыхтел, упирался в гору. Пудов помогал ему сзади.
Так проработали они до весны. К весне были наморожены целые горы льда, и с первым солнцем им привезли сосновых, с горбылями и щепою, опилок. Быстро, в два дня, закрыли они ими лед и побросали лопаты. Теперь можно было отдохнуть. Но сырые крупные опила растаскивались по поселку мешками: брали утепляться, удабриваться, просто тащили от жадности. Петруха даже потом добровольно вызвался их сторожить, но сам приторговывал ими потихоньку и сбил себе на этом небольшую деньгу.
Приходила за опилками и Выриха. Опила ей были ни к чему, но надо и ей было попользоваться, тем более что совсем бесплатно. Как хозяйке своего товарища, Петруха ей сделал снисхождение. Долго она набивала свой латаный крапивный мешок, даже влезла в него ногами и хорошенько умяла. Затем поперла домой.
Долго думала она, куда бы ей эти опила приспособить, наконец вывалила поросенку. На этих подостланных сырых опилах ее поросенок и издох, проклиная свою нерадивую хозяйку.
Летом они развозили лед по холодильникам. Пилили его пилой, кололи самодельными, из топоров, пешнями. Этот сахарный намороженный лед был не так тяжел, как речной, и был он зернист и податлив.
Петруха неожиданно обнаружил способности к вождению. Им выдали бывалого фронтового «захара» и он сел за баранку.
Они не спеша грузились, зачехляли кузов брезентом и развозили лед по молочным и мясным фермам, по столовым, погребам, магазинам. Приходилось им езживать и по окрестным женским лагерям, и попадали они туда все больше почему-то по воскресеньям. Эти женские воскресенья сделались вдруг для Пудова праздником, но Петруха туда ездить, понятно, не любил. Жадные до любви бабы липли к ним, как мухи, заманивали по углам, настойчиво предлагая себя. Выгибаясь бесстыдно вперед, они тыкали себя кулаками и что-то азартно выкрикивали.
Но близко их не подпускали.
— Но, вы! Л-лажкомойки! Кыш отсюда! — отгоняли баб надзиратели. — И те, понурившись, отходили.
— К-кавырялки… пшенницы… — презрительно вторили с вышек, но этого ненавистного прозвища зэчки вытерпеть уж не могли.
— На! на! на! — выкрикивали они злобно и нагло показывали им.
— У-уу, шалашня-аа, — гудела с вышек охрана, — живого мяса не видели? — и целилась в баб автоматом. Очень хотелось нажать…
Охрана долго держала их «захара» у ворот, сдирала брезент на землю, тщательно протыкивала в кузове щупом. Разрывали и разбрасывали опилки, лед, тряпки, искали карты, чай, водку — все, что было запретно. Но каким образом это можно было найти щупами, Петруха этого не понимал. Он сидел в кабине и сердито, злобно газовал, обдавая ищеек угаром.
Петруху из кабины выгоняли. Охранники выкидывали из машины сиденья, рылись в самодельном «бардачке», заглядывали в бензобак. Петруха тихо, про себя, матерился, а Пудов сидел, ухмыляясь, на шлагбауме и молча, терпеливо ждал.
Потом они въезжали в зону и ехали на опильник. На вахте к ним садился широколицый, побитый оспой надзиратель и молча следил за ними. Этот немолодой, узкоглазый казах был нем как рыба. Рассказывали, что зэчки когда-то сделали ему в бараке «темную» и проткнули за ябеду язык. Так он и прибежал тогда в спецчасть, истекая кровью, с длинной вязальной спицей вдоль рябого лица. Было это давно, еще на заре его тридцатилетней карьеры, но об этом в лагере помнили и не забывали. Сам он об этом тоже помнил, сделался осторожнее и покладистее, один в барак больше не заходил. Но ябедать и продавать он все-таки не переставал и составлял свои докладные депеши ломаным русским языком, химическим наслюнявленным карандашом. Кличка у него была Шпек.
В помощницы им всегда давали красивую рыжую зэчку по имени Верка. Эта Верка пользовалась особенным расположением начальства, всегда она ходила в помаде и пудре, в неформенном каком-то жакете без номеров. Ей, хоть и люто, по-бабьи, завидовали, но втихомолку.
И эту красивую ленивую Верку Пудов неожиданно для себя полюбил. Он великодушно разрешал ей не работать, сажал ее подле машины за колесо и нескладно ухаживал за нею. Надзирателю это было все равно: лишь бы не ложились вместе.
Надрываясь, они таскали с Петрухою лед, пыхтели, работали за троих. Петруха, как никто, его понимал и недовольства не высказывал и не имел.
Было жарко. Они отдыхали в складе на льду, среди конских и говяжьих туш, Петруха плевался на это нехорошее, порченое мясо, а он думал о Верке, о ее теле — какое оно там, под коричневым вязаным жакетом, за кирзовыми стоптанными сапогами… Приступать он к Верке пока не приступал — никак не решался, да и знал он: Верка запросит немало. Пока он уваживал ее только чаем, картами и другими запрещенными подарками, спиртное он проносил ей в грелке под животом.
Верка же неимоверно тщеславилась перед угрюмыми своими подругами вольным поклонником, а в особенности его китайским в серебре чаем. Она выкладывала этот чай прямо на нары и тут же, собрав вокруг него народу, проигрывала в карты. В карты ей, по пословице, никогда не везло, потому что везло в любви, — и на проигрыш она не огорчалась.
Наконец Пудов решился. С маху он предложил Верке триста свернутых в дудку рублей и, увидев, как она презрительно скуксилась, поспешно добавил:
— Полтинник.
— Эх ты-и, — насмешливо сказала она. — «Полтинник»!.. Вон с нём договаривайся. — И кивнула на надзирателя.
Пудов замялся. Она взяла у него из рук деньги, бросила их запросто Шпеку в лицо и потащила Пудова на опильник. Казах лишь снисходительно наклонил голову и прикрыл за ними дверь.
Верка лениво отерла свой намазанный рот, лениво поцеловала его в губы. Лениво сгребла ногами опил. Вот достала свою веснушчатую, рассыпчатую, как репа, грудь, поманила ею. Он со стоном, теряя сознание, повалился на нее: это была его первая женщина.
— А то — полтинник… — только и успела сказать она и задохнулась.
И часто потом они любились здесь наспех — среди молочных фляг, палого мяса и опил, и она вслушивалась в тоскливые капли подтаивающего льда и говорила ему:
— А то — полтинник!.. А я тебя, парень, сразу полюбила…
Точно ли это была любовь, никто не знал. Меньше всех знала об этом сама Верка: может, просто пленилась она вольным, а не лагерным ухаживаньем, свободною, а не вымогнутою страстью.
Он расплачивался теперь с казахом рисом, толстыми золотыми сигаретами «Тройка», реже — деньгами. Чем расплачивалась она, про то только она знала. Но любила одного Пудова.
С каждым разом Шпек становился все нахальнее, требовал себе все больше, торопил, подгонял их. Чего-то он вдруг начал бояться. Едва впустив их в сарай, он всовывал к ним свою буграстую голову и мычал, вызывая их наружу. Верка его ничуть не стеснялась, а прятала своего любовника за спиной и говорила: