Он отводил Пирата на место, заборанивал граблями потревоженную землю, выносил Ирке слоеного с салом хлеба, а сам ложился в сапогах на кровать и поворачивался на бок к стенке. Он ложился вспоминать свое прошлое — оно у него, как у всякого, было, — и Ирка не мешала ему.
Он жил тогда вместе с матерью, работал на шахте каталем. На фронт его, как и многих у них в поселке, не взяли: была бронь.
Наверное, Пудов всегда был невесел, друзей у него не было, и особенных компаний он ни с кем не водил. В получку он шел к поселковому ларьку, аккуратно, «из горла», напивался возле него и отправлялся спать. Не то чтобы любил горькую, но так делали все. К тому же он никогда не делал никаких покупок, а потратиться ему хоть на что-нибудь да хотелось. Все деньги он отдавал матери.
Мать у него была жадная, скупая. Воевавшему на фронте отцу она за всю войну отослала пару гнилых овечьих носков да несколько тощих писем. На письма она тоже почему-то скупилась, хотя треуголки ходили бесплатно. Может быть, экономила бумагу — она всегда писала отцу на клочках и обрывках, а если случалось писать на целом листе, то всегда жалась на нем по углам, а лишнее отгибала и отрывала. Но может, просто слова у нее были все на учете: старуха была неразговорчива. И даже когда пришла на барак похоронка, она ничего не сказала, а лишь подумала про себя: «Ну вот, теперь слов от меня никто никаких требовать не будет» — и замолчала совсем. Был он ей нелюбимый, взял ее в девках насильно, но отец приказал: живи — и она жила.
Когда сын приходил хмельной, она стаскивала с него тесные сапоги, с трудом закатывала его на деревянный лежак и вынимала у него из карманов деньги. Деньги Пудов рассовывал по всем, сколько у него было их, карманам — не то чтобы у него было слишком много денег, но просто так было надежней: если до дома он не доходил и сваливался где-нибудь в канаве, то вытаскивали у него обычно только из одного кармана, до других же попросту не добирались.
Мелочь прятала старуха в икону. Открыв стеклянную тяжелую дверку, за которой спасался Николай-угодник, она совала деньги за оклад, за желтое медное сиянье, во всякие щели. Бумажки же хоронила в сундуке.
Куда она берегла их? Он никогда у нее об этом не спрашивал. Знал только ее жадность и ненасытность, от жадности у нее сводило над деньгами руки.
И на старости не могла она дать себе покоя. Все ходила, выгадывала, хлопотала, выкраивала свою потную копейку. Даже на пенсии она мыла по соседям полы, моталась с чужим барахлом на базар, продавала картошку. Ему тоже не давала бездельничать.
— Ый-и, грамотей… Не зачитался еще? — выхватывала она у него журнал и бросала за печку (все чтение Пудова было четыре номера журнала «Охота»). — И што у вас седня за работа такая… Па-а-думаешь, шактеры! Знаем мы! Отпустят да вытащат — вот и вся ваша работа. Ша-а-ктеры… — Она разумела их недолгую, короткую смену, сама она работала от зари до зари.
— Ну, ты, старая, у меня все знаешь. Вот спущу тебя как-нибудь — покатаешь, — отвечал он оскалясь.
— А што? Давно б туды к вам съездила, да баб-то, я слышала, туда не пущают?
— Не, не пущают.
— А в войну-то небось работали…
— То — в войну. Счас не война.
— Да война-то только вчерась, поди, кончилась, баб-то небось еще не выпустили…
— Не, счас все по-другому.
— Во-во. Вы там не в халатах белых, мол, работаете?
— Ага, в них.
— Эдак и я б могла, — вздыхала старуха, утомленная этим продолжительным разговором. — То-о-же мне, шактеры… Вас бы за сиськи подергать заставить — не за женские. Да цельный день. — Старуха работала раньше дояркой и тяжелей себе работы не представляла. — Давай в лес, нече бока пролеживать.
И она гнала сына в лес.
Он вздыхал, вставал со своего дерматинового лежака, закидывал за спину пайву и брел в тайгу за ягодами. В лес он ходить любил и даже в плохую погоду ягодничать не отказывался.
Брал он клюкву, бруснику, морошку, ходил по болоту вплоть до заморозков, а клюкву, случалось, брал из-под снега и даже, когда растает, весной.
Особенно он любил брать клюкву. Бралась она охотно, быстро, и хотя и росла в одиночку, но была крупная, как хорошая украинская вишня. Она дрожала и колыхалась в трясине, на зыбкой болотной скатерти, рдяно высвечивала в коричневом плюшевом мху, пряча свои недозрелые бока. И можно было отдохнуть на мягком сыром ложе, найти в багульнике широкое глухариное перо и долго водить им себя по лицу, глядя в высокое небо…
Подпорхнет и сядет на пайву птичка, проклюнет несколько спелых клюквин. Он не помешает ей; хороши эти болотные пичуги, этот мох, эта тишь, эта трава.
За ягодами ходили далеко, за покосы, на Андриановские высыхающие болота. Бруснику брали все больше нехорошо, комбайнами, жестяными самодельными совками. Он тоже выкроил себе такой из цинковой расправленной коробки, отпаял его, вылудил. Частый стальной гребень цепко хватал ягоду, и она скатывалась в длинный из сурового полотна чулок, наклепанный на круглое тело комбайна. Но потом он его бросил. Слишком уж быстро наполнялась этим совком пайва, слишком уж много сору зачерпывалось вместе с ягодами и слишком уж быстро приходилось возвращаться домой. А он любил лес и любил в нем оставаться с ночевой. Да и было в этом завезенном способе что-то нехорошее, грабительское, суетливое, и он чутьем понимал это.
Нанашивал он обычно этого добра столько, что старухе некуда было его девать. Она забивала им всю свою стеклянную и эмалированную посуду, все свои ящики и короба. Наполняла даже свое высокое стиральное корыто, и когда ей случалось постирать, то ходила и выпрашивала по соседям. Но ей все было мало, и она гоняла его в лес до ноября.
Зимой же, набив клюквою чемодан, она добиралась в город на попутных и сбывала ее там сосланным поволжским немцам — большим охотникам до клюквенных киселей и морсу.
Себе она не оставляла почти ничего. Лишь давила немного на квас да заворачивала для пряности в квашеные капустные листья.
В неплодную послевоенную осень отправился он однажды на болото, подпоясался широким монтажным ремнем, надел свои шерстяные, с остриженными пальцами, перчатки: на болотах уже выходили заморозки.
Лето стояло сухое, жаркое, болота пересохли, и ягод почти не было. Клюква не попадалась совсем, брусника только изредка.
Раньше он эту бруснику брал не вставая с коленок — так ее было много. С хорошей поляны можно было взять до десятка ведер, а то и больше. В этом году приходилось долго бродить от кочки к кочке, да и попадал он почему-то все больше на оборыши, где до него уже постарались с комбайном. По оборышам он ходить очень не любил, пускай там и оставалась ягода, а отыскивал всегда свежие, нетронутые еще места. Но в том году разбираться не приходилось, и он брал что попадет.
Дело шло невесело. К тому же примороженная, проспевшая насквозь брусника давилась и не давалась в руки, и приходилось осторожно выбирать ее из багульника, оставляя еще в нем добрую половину. За полдня дно его фанерной пайвы едва прикрылось, и он присел отдохнуть. Изодранные багульником пальцы ныли, кровоточили у ногтей, безжалостно жалили пауты, гудела поясница.
Ему захотелось пить. Он пошел к роднику, где-то здесь была вода. По пути снял несколько поздних переросших желтяков, бросил их в пайву. В шляпки он не заглядывал: червь желтяка никогда не тронет. На черном фиолетовом срезе этого чистоплотного гриба всегда выступала обильная молочная горечь, червь ее боялся.
Может, повезет на грибы? Он стал бродить по лесу, но нет, не было и грибов. Красных болотных маслят с мокрой пористой губкой он никогда не брал, а презрительно отпинывал в сторону. Было их всегда столько, что хоть литовкой коси; высыпались, как поганки, и в этом году.
Но кроме маслят, ему не попадалось ничего. Почувствовав сильную усталость, он присел снова. Давно уже заметил: когда ходишь по лесу пустой — устаешь втрое. Родника он так и не нашел.