Мать Фроси Авдотья Тихоновна вернулась из Астрахани и приехала к себе домой ночью, как раз во время девишника. В сенях Илья Спиридонович её попридержал и впервые сообщил, что просватал дочь. А за кого — почему-то не сказал. Пахнущая дорогой, сыростью большой реки и копчёной рыбой, расцветая улыбкой, мать поплыла в переднюю. Молодёжь расступилась, прижалась к стенам, к голландке, освобождая ей путь. Авдотья Тихоновна сначала подошла к дочери, поцеловала её:

— Господь с тобою, доченька. Будь счастлива, голубонька!

Потом огляделась, расцвела ещё больше и, вся светясь, направилась к… Ивану Полетаеву.

— Здравствуй, голубь сизый! Женишок родной!

Лёгкий прошелестел по горнице шум.

Иван, красный, вмиг сваренный великим стыдом, шептал ей:

— Не я жених-то, тётка Авдотья! Во-о-он сидит, видишь? Колька Харламов, понимаешь?

— Да ну! — ахнула мать, и, глянув на рыженького щуплого паренька, заляпанного веснушками, которых не могла скрыть даже густая краска, мучительно выступившая на его лице, она тут же увяла, обмякла как-то вся, лицо её исказилось болью. Часто заморгав, тяжело вышла к печке и там дала полную волю слезам.

Она плакала, а Илья Спиридонович стоял рядом и молча хлестал её по спине плетью.

Мимо тенью скользнула Фрося, за нею выбежал жених, потом все остальные.

А наутро затонцев поразило новое событие: у себя в риге, на Больших гумнах, повесился Василёк Качелин, молчаливый, стройный юноша, вечно чему-то улыбавшийся. Казалось он только и делал в недолгой своей жизни, что улыбался всем и всему робкой светлой улыбкой. Выяснилось, что Василёк трижды посылал отца свататься к Рыжовым, но тот всё тянул, медлил и запоздал. Узнав об этом Василёк снял со стены верёвку и, тихо, загадочно улыбаясь, ушёл на гумно. Он и висел с этой улыбкой на бледном, красивом, не изуродованном предсмертными судорогами лице, едва не касаясь земли пальцами босых ног.

Позже Фрося сказывала, что один только раз в своей жизни видела она того парня, да и то издали.

Казалось, что после всего этого свадьбы не будет: сговор сам собой распадётся.

20

— Стыд не дым — глаза не ест! — сказал в утешение себе и жестоко избитой им Авдотье Тихоновне Илья Спиридонович.

Однако ни сам, ни жена нисколько не утешились от мудрой этой пословицы. Илья Спиридонович ходил по избе чернее тучи, а Авдотья Тихоновна продолжала потихоньку всхлипывать.

— Не реви, дура! — то и дело выкрикивал Илья Спиридонович, но Авдотья Тихоновна, казалось, окончательно вышла из повиновения, плакала, и всё.

Фроси дома не было. Укрылась у Ивана Мороза, не показывалась нигде, пока не схлынула первая, небывало сильная и злая волна мирского судилища.

Видя, что его речи мало действуют, Илья Спиридонович прибегнул к испытанному средству — погрузился в трехсуточную спячку, дезертировал на время из жизни, порвав всякие связи с беспокойным миром. Этого срока оказалось вполне достаточно, чтобы затонцы, насытившись, немного утихомирились, а жена и дочь пришли в себя. Пробудившись и истребив положенное число блинов, Илья Спиридонович позвал к себе дочь, неумело поласкал её, похлопав по плечу. Но заговорил резко, слова вылетали из него, точно искры из-под кузнечного горна, жгучие, острые:

— Поживётся — слюбится. Что рожа, что кожа — одно и то же. Зато с голоду не подохнешь! Иной и красив, да зубы на полку положишь с ним. Так-то!

Этим «так-то» Илья Спиридонович всегда подбивал, подытоживал сказанное им, и оно выхлопывалось из него особенно резко и громко, как выстрел.

Фрося ткнулась лицом в его колени, заплакала без слёз — их не было, выплакала всё. Только плечи вздрагивали под жёсткими руками отца.

— Прости, тятенька… И тебя-то замучили мы… — говорила она сдавленно, обжигая отца горячим дыханием,

— Ну, ну, будя реветь! О твоём же счастье пекусь, глупая! И эта старая дура, мать твоя, не узнавши броду — бултых в воду! Черти её принесли. Сидела б в Астрахани у того разбойника с большой дороги!

Авдотья Тихоновна, поджавши губы, молчала.

Побранив её ещё немного, Илья Спиридонович отправился в сад. Там он надеялся встретиться со сватом и потолковать о предстоящей свадьбе.

Сначала зашёл в свой. Собрал в мешок сшибленные ветром яблоки, отнёс в шалаш. Перетянул на свою сторону ветви, легкомысленно свесившиеся над Карпушкиным садом, мысленно отчитал «пустомелю», пожалел о таком опасном, с его точки зрения, соседстве и только уж после всего этого заглянул через плетень к свату. С удивлением увидал там, возле шалаша, под зерновкой, рядом с Михаилом Аверьяновичем старого Подифора. Они сидели за маленьким, вкопанным в землю столиком и пили чай. Оттуда лёгкий ветерок навевал запахи мёда и малины.

«Наверно, так-то вот люди в раю живут, — подумалось почему-то Илье Спиридоновичу, — сад, в саду праведники сидят, пьют чай с малиной да мёдом и слушают тихие песни ангелов… Сват — он и вправду безгрешный. Бранного слова от него николи не услышишь. На чужое не падкий. Так-то! А что касаемо Подифора, дружка моего разлюбезного, он на праведника и вовсе даже не похожий. Не украдёт — повесится. Знаю я его! По ночам ездит в поле чужие крестцы возить к себе на гумно. Этак-то любой дурак могёт разбогатеть!.. Однако ж зачем бы это он пришёл к свату?»

Обжигаясь крапивой и нестерпимым зудом любопытства, неслышно отругиваясь, Илья Спиридонович пополз вдоль плетня. Оказавшись против харламовского шалаша, в каких-нибудь восьми шагах от свата и его собеседника, затаился. До него отчётливо долетел неторопливый, приглушённый волнением и мягким украинским «х-ге» голос свата. Речь его была для Ильи Спиридоновича и странной и малопонятной. Изредка её перебивал хриплый, придавленный тяжким грузом старости бас Подифора Кондратьевича.

— Гоже у тебя тут, — ленивым шмелём гудел Подифор Кондратьевич, обильно обливаясь потом. Морщины на его лице расправились, обнажив на смуглой, монгольского дубления коже светлые дорожки, лучами разбегавшиеся во все стороны. — Хорошо, говорю! Дуже просторно. И сердце стукает ровно. А то оно у меня что-то дурить стало, по ночам замирает, сдваивает, будто его кто в тиски возьмёт. Не даёт полного обороту… А вот сейчас хорошо в грудях, привольно, как, скажи, в ключевой воде выкупался, помолодел будто… Стало быть, женишь второго сынка, Аверьяныч? — вдруг спросил Подифор Кондратьевич. — Вот она, жизня-то какая! Давно ли сам парнишкой был? Давно ли сам за девками… — Поперхнувшись, замолчал, закашлялся. Справившись с приступом кашля, остывая, бурея лицом, заговорил опять: — Виноват я пред тобой, Михайла Аверьянович, и пред дочерью своей виноват. Помирать уж пора, срок подходит. А чем замолю грех великий мой? Ведь не простите вы мне никогда!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: