Пушкин писал Дельвигу о Декабре: "Не будем ни суеверны, ни односторонни - как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира". История сомкнута здесь с искусством. Пушкин определил таким образом исток и почву становления русского реализма.
Но, как это ни странно звучит, в нашем литературоведении, которое, казалось бы, ни на минуту не выпускает из поля зрения восстание декабристов, подлинное великое значение этого события для развития русской литературы, в сущности, еще не понято...
Догма об "упадке" русской культуры после 1825 года нередко в буквальном смысле слова заставляет исследователей искажать факты, подменять реальность произвольными построениями. Поразительным примером может служить в этой связи следующее утверждение А.Цейтлина о Боратынском:
"...он создал целую философию покорности, покоящуюся на извечных законах бытия и мироздания:
К чему невольнику мечтания свободы?
Взгляни: безропотно текут речные воды
В указанных брегах, по склону их русла:
Ель величавая стоит, где возросла,
Невластная сойти...
Уделу своему и мы покорны будем,
Мятежные мечты смирим иль позабудем...
Казалось бы, цитата из Боратынского в самом деле подтверждает положение литературоведа. Но продолжим это великолепное стихотворение с того места, на котором оборвал его А.Цейтлин:
Рабы разумные, послушно согласим
Свои желания со жребием своим
И будет счастлива, спокойна наша доля.
Безумец! не она ль, не вышняя ли воля
Дарует страсти нам? и не ее ли глас
В их гласе слышим мы? О, тягостна для нас
Жизнь, в сердце бьющая могучею волною
И в грани узкие втесненная судьбою.
Подчиняясь ложной схеме, даже такой опытный литературовед, как А.Цейтлин, исказил совершенно очевидный смысл стихотворения, в котором ярко раскрылся истинный дух поэзии Боратынского, чуждой, конечно же, какой-либо "философии покорности".
Автор упоминавшейся книги о Чаадаеве утверждает, например: "Для России, для страны в целом Чаадаев никакого выхода не видит. Да и не берется его отыскивать... Россия не может уже "переиграть свою историю...". Есть только один путь - духовное сближение с Западом"48.
Можно подумать, что автор знает только первое чаадаевское "Письмо" и в глаза не видел других, известных, в сущности, всем выдающимся деятелям культуры той эпохи (ибо со всеми ними Чаадаев был связан личной дружбой) многочисленных сочинений мыслителя.
Между тем не кто иной, как сам Чаадаев, пояснял в 1837 году, что опубликованное за год до того "Письмо" было всего лишь исходной посылкой, говоря о целом "труде, который остался неоконченным и к которому статья, так странно задевшая наше национальное тщеславие, должна была служить введением"49.
Для того чтобы увидеть всю нелепость вывода А. Лебедева, не нужно погружаться в скрупулезное изучение. Достаточно просто прочитать основные произведения Чаадаева.
* * *
Чаадаев писал в 1828 (или в 1829) году: "Одна из наиболее печальных черт нашей своеобразной цивилизации заключается в том, что мы еще только открываем истины, давно уже ставшие избитыми в других местах". Это резкое, но верное суждение: новая русская культура в то время действительно только выходила из периода интенсивной "учебы" у Запада на самостоятельную дорогу. Речь идет именно о новой русской культуре, сложившейся в XIX веке. Так, например, великая поэзия Державина была, конечно, вполне самобытна, но в то же время она, так сказать, и не претендовала на то, чтобы идти в одном русле с современной ей европейской культурой (в какой-то мере это относится и к творчеству Крылова и Грибоедова).
Когда русская литература XVIII века обращалась к опыту Европы, ее, как правило, интересовали уже прошедшие стадии развития. Стремление идти "вровень" начинается, в сущности, лишь с Карамзина. Вслед за тем происходит стремительное овладение общемировой "современностью". Поражает в этом смысле сопоставление двух произведений - карамзинской "Бедной Лизы" (1792) и "Бедных людей" Достоевского (1845). За полвека новая русская проза прошла путь от простого подражания среднетипическим образчикам современной западноевропейской литературы до творения, в котором совершено художественное открытие мирового значения50.
Но вплоть до 1825 года идет все же период овладения современностью; лишь в последующие полтора десятилетия русская литература как бы одним рывком обретает непосредственно мировой характер в творчестве Пушкина, Гоголя, Тютчева, Лермонтова. Вполне закономерно, например, что почти все прямые предшественники Пушкина - Жуковский, Гнедич, Катенин, даже Батюшков - занимаются в основном переводами и переложениями западной литературы (как, кстати, и сам Пушкин в юности). ' Поэтому глубоко значителен тот факт, что крупнейший тогдашний русский мыслитель, Чаадаев, с горечью писал в 1828 году: "Мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих".
Откуда эта резкость, эта беспощадность приговора? Если действительно разобраться в конкретном существе дела, нельзя не прийти к выводу, что отрицание продиктовано здесь как раз уверенностью в необходимости и возможности становления великой русской культуры и осознанием начала этого становления. Здесь нет никакого парадокса. Ни один серьезный мыслитель не будет упрекать свой народ за то, что он ничему не научил человечество, если не видит реальных возможностей для этого. А Чаадаев не только видел эти возможности в современной ему русской культуре, но был убежден в их близком осуществлении.
"У меня есть глубокое убеждение,- писал он,- что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество... Мы... предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества". Резкость первого чаадаевского "Письма" объясняется именно тем, что это "призвание", в котором он "глубоко убежден", пока еще не было осуществлено русской культурой. Но Чаадаев писал об этом с острым и неопровержимым чувством того, что новая русская культура - на пороге зрелости, что, в частности, его собственная бесстрашная мысль есть свидетельство и выражение этой непосредственно наступающей зрелости.
В самом деле: проходит всего каких-нибудь два-три года после создания "Писем", и вот в 1831 году (то есть за пять лет до опубликования первого "Письма") Чаадаев пишет Пушкину: "Я только что увидал два ваших стихотворения. Мой друг, никогда еще вы не доставляли мне такого удовольствия. Вот, наконец, вы - национальный поэт; вы угадали, наконец, свое призвание. Не могу выразить вам того удовлетворения, которое вы заставили меня испытать... Стихотворение к врагам России в особенности изумительно; это я говорю вам51. В нем больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет в этой стране... Мы пойдем вперед; когда угадал... малую часть той силы, которая нами движет, другой раз угадаешь ее... наверное всю. Мне хочется сказать: вот, наконец, явился наш Дант..."
Проходит еще четыре года, и Чаадаев пишет (кстати, все еще до опубликования "Письма" в "Телескопе"52): "...я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу... Поставленная вне того стремительного движения, которое уносит там умы, имея возможность спокойно и с полным беспристрастием взирать на то, что волнует там души и возбуждает страсти, она, на мой взгляд, получила в удел задачу дать в свое время разгадку человеческой загадки..." Русская мысль, по словам Чаадаева, свободна "от всяких предрассудков, от всяких эгоизмов, замедляющих еще в старом обществе конечное развитие разума", и способна к "могучему порыву, который должен ... перенести нас одним скачком туда, куда другие народы могли прийти лишь путем неслыханных усилий и пройдя через страшные бедствия", к "широкой мысли, которая у других могла быть лишь результатом духовной работы, поглотившей целые века и поколения".