Брок выбрал шесть фильмов. Он выбрал «Чапаева», «Карнавальную ночь», три детектива и последний, только что переведенный на узкую пленку, — «Римские каникулы». Брок знал, что Струмилину очень нравился фильм «Римские каникулы», и поэтому он захватил его. Броку казалось смешно, что Струмилину мог по-настоящему нравиться этот фильм.
— Неужели вы совершенно искренне любите эту картину, Павел Иванович? — спросил однажды Брок.
Струмилин, усмехнувшись, ответил:
— Одна моя знакомая дама, молодая совсем, но очень талантливая поэтесса, говорила, что искренни только дети. И родители их за это наказывают. Когда ребенок говорит какой-нибудь вашей гостье: «Тетя, у тебя нос, как куриная попка», или: «Дядя, у тебя изо рта пахнет помойкой», — вы ребенка наказываете, правда ведь? Ну вот. Так что я вам неискренне говорил, что мне нравятся «Римские каникулы».
Но Брок заметил, что всякий раз, когда на зимовках, где приходилось ночевать экипажу, показывали ночью «Римские каникулы», Струмилин, как бы ни устал, все равно ходил смотреть этот фильм. Поэтому на всякий случай Брок взял его сейчас и на полюс. Вдруг там нет этой картины, а если придется ночевать, то Струмилину будет приятно еще раз ее посмотреть.
6
Чем дальше к полюсу шел самолет Струмилина, тем больше попадалось чистой воды.
Иногда казалось, что самолет идет над морем — над теплым южным морем, а не над Северным Ледовитым океаном. Все моря сверху, из самолета, одинакового цвета.
Все, и теплые и студеные. Моря как люди: плохие и хорошие — они созданы по одному образу и подобию.
Богачев часто приподнимался на сиденье, заглядывая вперед: ему хотелось первым увидеть дрейфующую станцию. По этому поводу Аветисян весело перемаргивался с Броком, а Струмилин — с Пьянковым. Богачев не видел этих веселых, дружеских перемигиваний, а если бы даже и увидел, то ни в коем случае не обиделся. В Арктике не принято обижаться на шутки, а тех, кто все-таки обижается, знают наперечет и не очень-то жалуют.
Аветисян то и дело поднимался со своего места и, приставляя карманное зеркальце к астрокомпасу, проверял правильность курса. Струмилин не ждал, что скажет Аветисян: они понимали друг друга не то что с полуслова, а просто-напросто «со спины».
Струмилин слышал, как Аветисян поднимался со своего места; он слышал, как Аветисян поднимался на цыпочки, поднося зеркальце к астрокомпасу, и как раз в тот момент, когда Аветисян, перепроверив курс, нагибался к нему, чтобы сказать, какую надо внести коррективу, Струмилин уже поворачивал рычажок в нужном направлении.
Брок сидел в своем закутке и разговаривал с миром. Его «почерк» был известен всей Арктике. Как только Брок входил в эфир, все радисты знали, что это «говорит» именно он. Брок сердился, если его «переспрашивали». Он почти никогда не отвечал, если его переспрашивали, потому что считал лентяйством не понять сразу переданное в эфир. «А вдруг второй раз передать нельзя?» — всегда говорил он, если при встрече его ругали те, кто не понял его сразу.
Володя Пьянков ушел из кабины и, устроившись на запасном бензобаке, спал. Он ворочался во сне и все время причмокивал. Проходя мимо него, Струмилин укрыл его курткой и поправил под головой унты, служившие сейчас подушкой.
Вернувшись в кабину, Струмилин устроился на своем месте и снова посмотрел на Богачева. Он теперь часто разглядывал его. Он видел, что с парнем произошло что-то значительное, такое, что запоминается на всю жизнь. Богачев вернулся из Москвы совсем иным: подсохшим и повзрослевшим. Спросить его Струмилин ни о чем не решался. Иногда ему казалось, что Павел только и ждет его вопроса. Но он все равно не решался ни о чем спрашивать.
«Это будет глупо, — думал он, — буду интересоваться, как добрый дяденька. Он ездил к Жеке, это ясно. Либо он сейчас счастлив и поэтому весь такой обуглившийся, или ему очень плохо. Так плохо, как быть может плохо мужчине только раз в жизни. Но даже если ему плохо, я все равно ничем не могу помочь парню — я слишком хорошо знаю Жеку. И, наверное, это самое хорошее, что есть в нашем веке: отец не может приказывать дочери. Мы, наверное, даже и не понимаем, как это гуманно. „Стерпится — слюбится“ — боже ты мой, какое же это скотство! Так говорили отцы детям, когда вынуждали их выходить замуж. „Стерпится — слюбится“ — наверное, отсюда рождались дети-уроды…»
— Черт, — сказал Павел, обернувшись к Струмилину, — что же так долго?
Струмилин засмеялся:
— Скоро приедем.
— Через час, — подсказал из-за спины Аветисян. — Мужайся еще один час, а потом ты станешь настоящим полярником.
— Нёма, — спросил Струмилин, — скоро будут последние известия?
— Сейчас я найду.
Струмилин надел мягкие наушники и закурил. Он слушал эфир: тысячи голосов, тревожные поиски морзянки, обрывки музыки, злые голоса диспетчеров — все это билось в ушах, и от этого у Струмилина почему-то сильно болели мочки. Не перепонки и не голова, а именно мочки ушей болели острой и противной болью.
— Послушайте, хорошая музыка, — предложил Брок, — до последних известий еще шесть минут.
8
Далеко-далеко впереди, среди торосов, казавшихся в лучах солнца красными, Богачев увидел крохотные черные точки. Это были маленькие полярные домики-балки и палатки станции «Северный полюс-8». Самолет пошел на снижение, балки перестали казаться крохотными, и стало видно, что все палатки жгуче-черного цвета.
Посредине ледяного поселка ярким пятном выделялся красный стяг. К ледяному аэродрому бежали зимовщики. Они бежали очень быстро, и Богачев видел, как они обгоняли маленький трактор, тащивший прицеп, на который надо было разгружать самолет.
Все было обыкновенно: и балки, и палатки, и люди, бежавшие к самолету, и торосы, окружавшие ледовый лагерь, но Богачев видел все именно так, как он хотел видеть.
Ведь мимо Сикстинской мадонны можно пройти так же, как проходят мимо репродукций с лакированных, улыбающихся и ничего не выражающих портретов. Надо уметь видеть и хотеть видеть, тогда увидится.
Богачев почувствовал, что он вот-вот расплачется. Он смотрел на людей, бежавших к самолету, и вспоминал отца, и видел Женю, и то раннее утро, когда она отвезла его на аэродром, и еще многое вспоминал он — то хорошее, что наваливается одним виденьем, большим и неясным, но изумительно радостным.
Когда они вышли из самолета и поздоровались с зимовщиками, Струмилин сказал:
— Чувствуешь, какой разреженный здесь воздух?
Павел ответил:
— Я чувствую, что здесь прекрасный воздух.
— Правильно. Только он очень разреженный. Но это ерунда. Ты сейчас этого не почувствуешь. Ты это почувствуешь позже, через двадцать пять лет и семь месяцев.
Богачев засмеялся. Струмилин подтолкнул его и сказал:
— Пойдем в балок к начальнику станции. Я вас познакомлю. Он прекрасный парень, молодой, вроде тебя. И доктор здесь тоже совсем молодой. Тут весь состав зимовки комсомольский. Пошли.
Жизнь на Северном полюсе шла своим чередом: океанологи запускали свои приборы в воду, синоптики выпускали зонды, на кухне готовился обед; монотонно и спокойно трудился мотор, дающий электричество, лаяли псы — старожилы зимовки, проведшие здесь два года.
— Как на суше, — сказал Павел.
— Здесь три километра глубина, — усмехнулся Струмилин.
Богачев вдруг остановился и снял ушанку. Он стоял нахмурившись, молча и торжественно. Струмилин пошел потихоньку: он понял парня и решил уйти вперед.
«Я на Северном полюсе», — думал Богачев. Все в нем ликовало радостью огромного свершения. Он засмеялся и надел шапку.
«Сбылись мечты идиота. Кажется, это из Ильфа и Петрова. Черт, я на полюсе! Если бы отец… — Павел одернул себя. — Пожалуй, не надо мне думать о том, что я на полюсе. В конце концов это не моя заслуга. Это то же, что сейчас туристу съездить в Берлин. Он может съездить в Берлин сейчас, потому что многие не вернулись оттуда в сорок пятом, в апреле и в мае…»