Гонорат посмотрел на Целестина и, покачав головою, вздохнул и молвил:

– Почтенный пан Целестин, вы не можете судить чужую душу. Теперь я спокоен, но меня это долго мучило, и я не находил покоя даже после того, как нас тогда скоро рассеяли, и я принес покаяние, и меня простили…

– А вы, капитане, чистосердечно раскаялись? – спросил Мориц.

– Это что за вопрос? Разумеется, чистосердечно.

– То-то… как добрый католик.

Гонорат покачал головою.

– Любезнейший Мориц! Как это глупо!

– Да я ничего.

– Нет, не «ничего». А я это для твоей же пользы… Я переменил свой образ мыслей, и надел вот эту жандармскую шляпу с казенным пером, Мориц, – это всякий может видеть; но я долго не знал покоя в жизни.

Целестин сделал презрительную гримасу и процедил:

– Отчего же это?

– Да, вот именно «отчего»? Тебе, почтенный Целестин, будет непонятно, потому что ты не поляк.

– Почему же это я не поляк?

– Потому что ты лютер или кальвин, а не католик, и у тебя черствое сердце. Ты – ведь я тебя знаю… ты не веришь…

– Вы все должны знать.

– Да не перебивай! Ты в Бога не веришь.

– Вы врете.

– Возьми свое слово назад. Твоя вера, какова она есть, это все равно, что ее и нет. Ты хлопочешь о том, что всего меньше стоит. Не отпирайся: ты внушаешь молодым людям, что поэзия вздор, и хлопочешь только о том, чтобы все занимались работой, чтобы процветал труд и ремесла, как будто в этом для нас все и дело; а я – добрый католик: и люблю поэзию, и имею чувствительное сердце: мне дорого то, что ждет нас после смерти. Да; мне всегда приходит на память, что всем надо умереть… И когда мне это придет на ум, и я подумаю, что я тоже умру, то всякий раз ясно вижу перед собою это… как у них были глаза… оба к носу… и темя шевелилось. Я уверяю тебя, что это престрашно, и это со мною долго продолжалось.

– Но, однако, прошло?

– Да, прошло.

– Отчего же?

– От одного ужасного случая, от которого я черт знает как уцелел на свете.

– Какой же это случай? – спросил Мориц.

– Это, Мориц, был чертовский случай, – это адская сцена, на которую опять выходит отец Флориан.

Реби Фола потянул ухо к Морицу и прошептал:

– Так это было на сцене!

– Да, реби Фола, – молчите, – все это было на сцене.

– Хорошо, хорошо!

Гонорат продолжал.

Глава девятая

Это я мог бы говорить только для верующих, но все равно. Прошел слух в народе, что под Злочевом в лесу на пасеке поселился человек святой жизни. Он завел пчел, давал людям лекарства и ни от кого ничего за это не брал. Бедные глупые русины прозвали его между собою «пчелиный королек». Стали к нему ходить отовсюду; он исцелял всех, у кого бы какая болезнь ни случилась. Если у кого было нехорошо на сердце от сердечных мыслей – и те тоже к нему приходили. И я тоже пошел, чтобы его видеть. До Львова я доехал и все держал пост дорогой, а дальше пошел пешком, чтобы как можно лучше себя приготовить к беседе с святым человеком. Нашел его очень легко: живет в лесу – один… старый, весь оброс бородой, в белой свитке, и даже пахнет от него прекрасно святостью, – медом и воском… А глаза – так насквозь всего человека и проницают. Посмотрел он на меня и говорит:

– Тебе надо покой, – иди отпочни у меня в халупке, а завтра с тобой будем беседовать.

Положил меня в халупку и запер на ключ, а утром вывел и говорит:

– Теперь ты мне можешь открыться.

Я ему стал исповедываться и все, все рассказал, и что тогда делал, и что теперь делаю, и прошу:

– Отпусти мне, отче!

Он говорит:

– Для того, чтобы отпустить раба, есть в Библии правило. Я тебя могу отпустить, но только по этому правилу.

Я согласился. Он похвалил.

– Вот, – говорит, – хорошо, милый сын мой (так и назвал: милый сын); пойдем теперь к двери, я тебя отпущу, как должно, по закону.

И тут, господа, вдруг и совершенно неожиданно разыгралась вторая удивительная и невероятная сцена.

Реби Фола разинул рот и уронил сухарь.

– У вас худой рот, реби Фола! – крикнул Мориц.

– Нет, я слушаю, что было на сцене.

Гонорат продолжал:

– А по закону, – сказал королек: – когда надобно отпускать раба, то надобно его вот как. Подходи, брат, сюда… Стань вот здесь на пороге у притолки, прислонись к притолке… Так!.. Еще плотнее!

Я стал и прислонился, а он, подлец, вдруг как хватит меня сзади шилом, так сквозь ухо к притолке и пришпилил…

– Это так и надо! – оживился Фола. – Так следовало!

– Почему же так следовало?

– По Второзаконию.

– Второзаконие! Черт бы тебя взял со всею твоею раввинскою ученостью, – закричал на него Гонорат и досказал, что пустынник, пригвоздивший его шилом к притолке, оказался не кто иной, как бывший ксендз Флориан.

Глава десятая

– Вы, может быть, ошиблись, капитан?

– Я не мог ошибиться, Мориц! Да и, наконец, ведь мы объяснились.

– Объяснились?

– Как же! Когда он ушпилил меня шилом к притолке… ведь это было так больно, что я закричал во всю мочь и никуда не мог тронуться… А он – чтоб ему околеть – стал передо мною, снял с себя белый парик, подпер руки в бока и спрашивает:

– Узнаешь ли ты меня, наконец, противная собака в австрийском ожерелке? Ты, негодяй, пришел сюда, чтобы за мною шпионить, а я тебя сейчас и разгадал; и вот за это ты простоишь здесь приколотый к притолке до тех пор, пока издохнешь голодной смертью, а я уйду в такое место, где меня другая такая собака, как ты, не отыщет.

И с этим он достал из-под пола кису с деньгами, показал мне шиш и ушел, а меня запер.

– Вот так гемютлих! – воскликнул Мориц.

– Да! И представь себе, друг мой Мориц, что ведь я, действительно, так и стоял приколоченный целые сутки. Что это была за мука! Я тебе и сказать не могу. От боли я не мог вынуть шила. А ухо!.. Описать нельзя, что сделалось с моим ухом… Оно у меня пухло, как пирог на опаре, а при этом шла ужасная стрельба во всей голове и ко всему этому сесть невозможно. Я, Мориц, молился, жарко молился… и как я плакал!..

В этом месте рассказа в голосе Гонората задрожали слезы, и он торопливо вытащил из кармана платок и закрыл свое лицо.

Целестин посмотрел на него через очки и прошипел:

– Мерзавец!

Через минуту Гонорат продолжал:

– Я думал, что я непременно там и умру голодною смертью; но Бог бывает добр ко всем, Мориц! Он и надо мною смиловался, вероятно за то, что никогда не рассуждал на ученый манер, а всегда во все верил как добрый католик. На другой день пришли к домику благочестивые люди, чтобы просить у Флориана благословения. Они стали стучать. Вообрази, как я обрадовался! Но я не мог им отпереть. Я спас себя только тем, что стал петь потихоньку «Под твою милость прибегаем». И хорошо, что я мог это петь так жалостно, что благочестивые люди не могли разобрать моего голоса и подумали, что это поет сам Флориан. И Бог милосердный так сделал, что мой голос издали был совсем как Флорианов голос, и благочестивые люди подумали, что это Флориан кончается, и отбили запертую дверь. О, какое это было благополучие! Они сняли меня с шила и начали меня бить палками, подозревая, что я разбойник и был с товарищами, которые убили или увели в плен Флориана. Я их упросил, чтобы меня отвели к комиссару. Комиссар отправил меня в Вену. В Вене хотели мне ухо отрезать, но, к счастью, отлично вылечили не резавши – только вот эта дырка от шила осталась.

Гонорат показал на свою бирюзовую заклепку и, вздохнув, добавил:

– И вот только с тех пор мне легче вспомнить и про Якуба, и про паныча Гершку, потому что не одни они, а и я тоже пострадал от отца Флориана.

– Только вы несколько меньше, а они больше, – заметил Мориц.

– Это правда; но знаешь, ведь тут много зависит от того, как смотреть на дело.

– Конечно, ксендз Флориан сначала сделал из вашей милости препоганого палача, а потом преогромного дурака; но, однако, как ни смотри, вы все-таки живы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: