Но стало ещё хуже, когда он покорно лёг на скамью вниз лицом, а Ванька, привязав его к скамье под мышки и за шею широким полотенцем, наклонился над ним и схватил чёрными руками ноги его у щиколоток.
- Лексей, - позвал дед, - иди ближе!.. Ну, кому говорю? Вот, гляди, как секут... Раз!..
Невысоко взмахнув рукой, он хлопнул прутом по голому телу. Саша взвизгнул.
- Врешь, - сказал дед, - это не больно! А вот эдак больней!
И ударил так, что на теле сразу загорелась, вспухла красная полоса, а брат протяжно завыл.
- Не сладко? - спрашивал дед, равномерно поднимая и опуская руку.- Не любишь? Это за наперсток!
Когда он взмахивал рукой, в груди у меня все поднималось вместе с нею; падала рука - и я весь точно падал.
Саша визжал страшно тонко, противно:
- Не буду-у... Ведь я же сказал про скатерть... Ведь я сказал...
Спокойно, точно псалтирь читая, дед говорил:
- Донос - не оправданье! Доносчику первый кнут. Вот тебе за скатерть!
Бабушка кинулась ко мне и схватила меня на руки, закричав:
- Лексея не дам! Не дам, изверг!
Она стала бить ногою в дверь, призывая:
- Варя, Варвара!
Дед бросился к ней, сшиб ее с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился в руках у него, дергая рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и, наконец, бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий его крик:
- Привязывай! Убью!
Помню белое лицо матери и ее огромные глаза. Она бегала вдоль лавки и хрипела:
- Папаша, не надо!.. Отдайте...
Дед засек меня до потери сознания, и несколько дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой в углу перед киотом со множеством икон.
Дни нездоровья были для меня большими днями жизни. В течение их я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой.
Прежде всего меня очень поразила ссора бабушки с матерью: в тесноте комнаты бабушка, чёрная и большая, лезла на мать, заталкивая ее в угол, к образам, и шипела:
- Ты что не отняла его, а?
- Испугалась я.
- Эдакая-то здоровенная! Стыдись, Варвара! Я - старуха, да не боюсь! Стыдно!..
- Отстаньте, мамаша: тошно мне...
- Нет, не любишь ты его, не жаль тебе сироту!
Мать сказала тяжело и громко:
- Я сама на всю жизнь сирота!
Потом они обе долго плакали, сидя в углу на сундуке, и мать говорила:
- Если бы не Алексей, ушла бы я, уехала! Не могу жить в аду этом, не могу, мамаша! Сил нет...
- Кровь ты моя, сердце моё, - шептала бабушка.
Я запомнил: мать - не сильная; она, как все, боится деда. Я мешаю ей уйти из дома, где она не может жить. Это было очень грустно. Вскоре мать, действительно, исчезла из дома. Уехала куда-то гостить.
Как-то вдруг, точно с потолка спрыгнув, явился дедушка, сел на кровать, пощупал мне голову холодной, как лёд, рукою:
- Здравствуй, сударь... Да ты ответь, не сердись!.. Ну, что ли?..
Очень хотелось ударить его ногой, но было больно пошевелиться. Он казался еще более рыжим, чем был раньше; голова его беспокойно качалась; яркие глаза искали чего-то на стене. Вынув из кармана пряничного козла, два сахарных рожка, яблоко и ветку синего изюма, он положил всё это на подушку, к носу моему.
- Вот, видишь, я тебе гостинца принес!
Нагнувшись, поцеловал меня в лоб; потом заговорил, тихо поглаживая голову мою маленькой, жёсткой рукою, окрашенной в жёлтый цвет, особенно заметный на кривых птичьих ногтях.
- Я тебя тогда перетово, брат. Разгорячился очень; укусил ты меня, царапал, ну, и я тоже рассердился! Однако не беда, что ты лишнее перетерпел - взачет пойдет! Ты знай: когда свой, родной бьет - это не обида, а наука! Чужому не давайся, а свой ничего! Ты думаешь, меня не били? Меня, Олёша, так били, что ты этого и в страшном сне не увидишь. Меня так обижали, что, поди-ка, сам господь бог глядел - плакал! А что вышло? Сирота, нищей матери сын, я вот дошёл до своего места, - старшиной цеховым сделан, начальник людям.
Привалившись ко мне сухим, складным телом, он стал рассказывать о детских своих днях словами крепкими и тяжелыми, складывая их одно с другим легко и ловко.
Его зеленые глаза ярко разгорелись, и, весело ощетинившись золотым волосом, сгустив высокий свой голос, он трубил в лицо мне:
- Ты вот пароходом прибыл, пар тебя вез, а я в молодости сам своей силой супротив Волги баржи тянул. Баржа - по воде, я по бережку, бос, по острому камню, по осыпям, да так от восхода солнца до ночи! Накалит солнышко затылок-то, голова, как чугун, кипит, а ты, согнувшись в три погибели, - косточки скрипят, - идешь да идешь, и пути не видать, глаза потом залило, а душа-то плачется, а слеза-то катится, - эх-ма, Олеша, помалкивай! Идешь, идешь, да из лямки-то и вывалишься, мордой в землю - и тому рад; стало быть, вся сила чисто вышла, хоть отдыхай, хоть издыхай! Вот как жили у бога на глазах, у милостивого господа Исуса Христа!.. Да так-то я трижды Волгу-мать вымерял: от Симбирского до Рыбинска, от Саратова досюдова да от Астрахани до Макарьева, до ярмарки, - в это многие тысячи верст! А на четвертый год уж и водоливом пошел, - показал хозяину разум свой!..
Говорил он и - быстро, как облако, рос передо мною, превращаясь из маленького, сухого старичка в человека силы сказочной, - он один ведет против реки огромную серую баржу...
Иногда он соскакивал с постели и, размахивая руками, показывал мне, как ходят бурлаки в лямках, как откачивают воду; пел баском какие-то песни, потом снова молодо прыгал на кровать и, весь удивительный, еще более густо, крепко говорил:
- Ну, зато, Олеша, на привале, на отдыхе, летним вечером, в Жигулях, где-нибудь под зеленой горой, поразложим, бывалоче костры - кашицу варить, да как заведет горевой бурлак сердечную песню, да как вступится, грянет вся артель, - аж мороз по коже дернет, и будто Волга вся быстрей пойдет, - так бы, чай, конем и встала на дыбы, до самых облаков. И всякое горе - как пыль по ветру; до того люди запевались, что, бывало, и каша вон из котла бежит; тут кашевара по лбу половником надо бить: играй, как хошь, а дело помни!