Это случилось две зимы назад: я впервые напугал её.

Помню, как меня долго приводили в себя в милиции: резиновые дубинки молотили мое тело, а я только чесался и цедил с улыбкой: «Ну, уссышься». Я был избит, руки резали наручники и самостоятельно не мог подняться с кафельного пола; я сроднился с этим полом, с подошвами, наступающих на меня людей, с запахами, теми, которые на высоте носа прямостоящего человека никогда не слышны, полюбил полустертые узоры на каждой плиточке в зоне моего зрения, – я прожил целую жизнь, которая напоминает бред пьяного турка. Когда меня наконец смогли усадить на стул, в задачу мне поставили ждать. И я стал ждать, временами забываясь и заваливаясь. Наконец пришла она… с мешком вещей для меня, сухих и чистых, ведь я был весь мокрый и не было у меня ни шапки, ни шарфа, ни рукавиц. Еще она принесла южные солнцезащитные очки. Помню, лет тридцать назад она носила их сама. Припоминаю брошюру «Крым – ваша здравница», на обложке которой нарисована женщина в таких точно очках, в соломенной шляпище, в купальнике и стоит в какой-то развязной позе, даже странной для шестидесятых.

Часа в два ночи мы оказались на лавочке на бульваре (на такси денег не было). Я лег, она прикрыла меня своими теплыми тряпочками, которые впопыхах собрала в мешок, когда спешила ко мне. Мешок был сшит ею из половины холщового плаката «Солнце, воздух и вода…» – она бывший культработник. Странно, что бульвар этот находится недалеко от дома, где я родился. Я хочу сказать ей это, но тяжело поднять голову и пошевелить распухшими губами. Если мы даже соберем свои манатки сейчас и пойдем туда, нас никто не пустит: в нашем доме давно какая-то рекламная контора, а в родной комнате, должно быть, храпит ночной сторож, такой же как и я тридцатилетний парень. Изгадил перегаром гнездо мое покинутое, ясли и колыбель мою. И снится ему, что нажрался безбожно, пристает к каким-то иностранкам, провонявшим марихуаной, затем долго ищет с одной из них в ночном городе хотя бы один презерватив, всего один! Вот они едут на автобусе, идут пешком, а презерватива все нет и нет: во всех палатках продают только чертово пиво, а без презерватива – кондома иначе – нельзя, а очень хочется, до боли… сестра моя, земля моя, до боли… А иностранка шкварчит, как яичница на сковородке, что-то «Ньюёо-о-о-о-к, гё-о-о-о-кх, йо-о-о…» и постоянно убегает приседать в подворотни. «Теряем время!» – кричит он, зло тыча пальцем в циферблат командирских часов. Иностранка наконец отстает со словами «Вы меня извиняль, я вас покидаль», а он, непонятно почему, все ищет и ищет этот хренов кондом, ГАНДОН правильнее – нарвался на милицию, и у них, мудак, спросил машинально то же, что во всех палатках. «Есть у меня один гандон для тебя», – не по-хорошему ласково пропел громила – и в сумерках обрисовалась вдруг такая здоровая, такая черная, точно сажа, и ничем, даже отдаленно, не напоминающая гандон, дубина, какую увидишь, и правда, разве что во сне. И вот теперь у него открытый перелом ноги и квитанция на штраф в заднем кармане. Парень мычит во сне: мается. Я же, привстав на локте, слежу за его сном в том окошке; в щелочке неимоверно распухшего сизого века бегает желтый злорадный, сволочной зрачок. Так тебе и надо, парень! не будешь валяться пьяный на полу моего детства. Эх, разве ты можешь оценить архитектурные достоинства этого дома, построенного некогда знаменитым зодчим? А лепной потолок? А! Ты хоть различаешь там, высоко над собою Диоскуров, и понимаешь, почему они находятся именно над опочивальней первого хозяина этого древнего московского особняка? А пилястры? Гляди какие! Или, может быть, ты и пилястры не знаешь что такое? Порталы тоже, картуши забытого рода видишь? Конечно не видишь: он давно замазан штукатуркой и овальный щит напоминает рябое, щербатое лицо сфинкса: такие же смыленные черты; сфинкс моего дома глядит на раскаляющуюся университетскую иглу (скоро утро). А обереги видишь? И обереги не знаешь что такое? Теперь во дворе моего дома идет строительство: возводят гаражи, корыта с раствором на каждом шагу, воняет селитрой, люди по досточкам пробираются до места работы. А раньше во дворе был разбит маленький сад, под каждым окном яблоня, либо сирень, а посреди стоял старый ясень, зелено дымился листвой, а осенью горел в желтый дым и падали холодные искры за воротник. А главное ты не знаешь, слушай сюда, какие красивые световые фигуры отбрасывали вечером окна: срез лимона, гранатовые зерна, серебряное блюдо… Свет на асфальте изменялся вместе с судьбами, а судьбы менялись в зависимости от расположения ночных светил. И всякий раз, как на небе появлялся новый месяц, вот с этим человеком, что храпит сейчас, склонившись надо мной, раскрыв свой беззубый рот, мы, выключив свет в комнате, подходили к нашему большому окну, чуть не прыская смехом, но соблюдая ритуальность, воздевали с серьезными лицами высоко над головой руки с горстью медяков; усаживали на ладонь пушистый месяц, перемешивали его с монетами и произносили заклинание, мною уже забытое (вот этот человек наверху знает: он до сих пор так делает, незаметно, отставив одну ногу, и на месяц смотрит, как на чудо). Примечательно, уважаемый товарищ, что одновременно с нами из всех соседних окон протягивались к месяцу руки, просящие денег. Что касается меня сейчас, то я давно перестал в нощи просить.

Без двадцати шесть, когда на небе оставалась видной лишь одна горошина Венеры, а луна забралась, как черт в печную трубу ближайшей бани, когда дома принялись зевать подворотнями и затряслась земля от первого подземного поезда, с лавки отчалили в туман и двинулись вверх по течению своей реки два странного с виду человека: один – в шинели, летних очках и соломенной шляпе, другой – ему по грудь был в большом крест накрест перевязанном платке, с мешком в руках, на котором отчетливо виднелись крашеные плакатные буквы. Они направились к брежжущей букве «М», возвышающейся над кафельным бассейном, из которого клубами валил пар. Двое уверенно ступили в непроницаемую мглу. И со стороны могло показаться удивительным, что маленький поддерживает большого, шагающего широко и неровно, старался попадать с ним в ногу и шепотом умолял не шататься. «Буду шататься» – «Ну зачем?» – «Буду» – «Ну не надо».

Я лежу дома по-прежнему под двумя одеялами и корчусь от боли. Все тело в синяках, кисть правой руки вывихнута, лицо утопленника. Суки! Так изуродовать артиста оперетты. Конечно и раньше бывали синяки. Чего по молодости лет не бывало. Как-то на картошке играли в футбол с солдатами: казахи, да украинцы – очень крепкие ребята, обрадовались, что мы приехали, студенты, сняли сапоги и прямо босиком гоняли мяч с нами, видно, очень соскучились по сопернику. В конце игры у многих ноги были в крови. Один казах сорвал себе ноготь на пальце, но продолжал бороться: огромная жилистая ступня в крови, он с ыкающим выдохом мощно выбрасывает мяч в середину поля. Игра закончилась дракой, я заработал фингал, и по сравнению с другими ещё легко отделался. На следующий день с солдатами помирились и опять пошел футбол. Бывали стычки со своими сверстниками из-за девушек. Да мало ли что. Но такой дикости, такой ненависти к своему лицу встречаю первый раз не встречал никогда. Черт возьми, что же делать? Может проткнуть эти багровые шишки на лице? Впрочем зачем мне внешний вид? В театре я играю бабушку-мышь в детском спектакле напару с одной женщиной: мы с ней сменяемся – она ведь может меня подменить за коробку конфет, позвоню ей, когда надо. В горле такая боль, точно туда кол пропихивали; из носа постоянно течет кровь. Но отвратительней всего на душе. Никогда так не было. Ощущение, что я лежу в ментуре, на полу до сих пор не проходит. Преследует запах: я чувствую керзу и не могу отделаться от нее. Простирали всю одежду, вымыли столько песка и грязи, что чуть ванну не засорили и все равно отовсюду пахнет кирзой и ментурой, а на душе менты в клепаных ботах скачут, клянутся забить досмерти…

Подавленность. За окном мокрый снег падает, под снегом поет какая-то птица… Вдруг пахнуло снежной сыростью – неожиданно на пороге появилась жена.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: