— И чем же она пахнет? — спросил я.

— Это уж, сеньор, вам лучше знать. А для меня она полем пахнет, когда земля лежит, дождем омытая, И еще орехами…

Глава восьмая

Сухое дерево

Вышло так, что он сам пожелал рассказать мне до конца историю своей жизни.

Мы договорились, что я не стану больше ничего записывать, хотя теперь он сам просил меня об этом, очевидно желая сгладить впечатление от той бурной сцены, которую он мне закатил, когда уличил меня в искажении эпизода с поджогом зерна. Я сослался на то, что пятнадцати дней едва достанет, чтобы выслушать до конца историю его жизни, а если еще тратить время на запись, то мы ни за что не уложимся в столь короткий срок. Я не мог объяснить ему, что вести с воли, проникавшие сквозь тюремные стены, несмотря на каждодневное усиление охраны, — что эти вести не позволяют мне растрачивать на подобные занятия сокровенные часы, которые еще отделяют меня от смерти.

Никогда я не думал, что выйду оттуда живым. И до сих пор передо мной, как в тумане, те события, которые привели меня уже почти в конце войны в концентрационный лагерь, и до сих пор я не понимаю, как мне удалось выжить там и дождаться освобождения.

Я вышел на свободу. Но душа моя осталась там, с теми, кто не смог уцелеть перед лицом этой дьявольской машины, день за днем перемалывающей человеческое достоинство. Концлагеря часто именуют «адом». Это название слишком мягко, И слишком расплывчато,

— Так я и шел, — продолжал он свой рассказ, — пока не свалился без сил подле сухого дерева. Такие деревья, бывает, стоят подолгу, покуда дождливая пора не сгноит их до основания, а то ветер налетит, да и сломает разом.

По дороге зашел я в одно поместье — насчет работенки поразведать, но как предложили мне опять на молотьбу наняться, я тут же на попятную, да и давай бог ноги. Вот уж четыре года минуло с того дня (гляди, как времечко-то бежит: ведь словно бы вчера это все было), а как заговорят про молотьбу либо сам увижу: зерно налилось перед уборкой, так сразу у меня в ушах этот крик и рев машин. И всегда я слышу, как они ревут: погоди, и до тебя мы доберемся, погоди, и до тебя мы доберемся…

Вы, сеньор, небось мои слова уже про себя на свой лад переиначили? Не серчайте, что опять вам про это поминаю: вы мне вот читали про разные там запахи да краски, а ведь я сроду их не замечал, и ни к чему мне все это было. Видать, и вправду всяк на свой манер чувствует.

А машины эти проклятущие, они, ей-богу, по-человечески грозятся. И автоматы — те тоже. Только у них голос понежней будет, не так жутко. Вам небось оно чудным покажется, что я их меньше боюсь, — народу-то из этих автоматов покрошено — не счесть, но ведь мне они не раз жизнь спасали. Разве остался бы я живой без моей «Марианы»? Что и говорить: чудес в нашей жизни хватает.

Так вот, значит, бросился я с гумна со всех ног, молотильщики аж глаза на меня вылупили. Какой-то пес за мной увязался, гнал я его, гнал — нипочем не отстает. Я собак-то не боюсь, плюнул на него, завернулся в одеяло, да и растянулся прямо на земле. Но тут пес возьми да и заскули. Вскочил я на ноги, аж весь трясусь от злости: клянусь, пришиб бы я этого пса на месте, не догадайся он убраться вовремя. Помнится, и сам я тогда понять не мог, с чего это меня вдруг так разобрало и откуда во мне такая лютая злоба к бездомной собаке? Теперь-то я понимаю: то первый знак был, что у меня внутри сломалось что-то. Не знаю хорошенько, что это было. Не иначе как сердце мое не выдержало, раскололось, я уж вам, сеньор, говорил про это. Весь тот день обходил я селения стороной, от встречных норовил подальше скрыться, чтоб не мешали мне рыдать, рыдать, да так и помереть с тоски. Места я себе не находил: то кручинился, то ярился, метался из огня да в полымя — как тут было не обгореть?

Никогда мне того дня не забыть. Солнце словно озверело и палило вовсю. От жары и усталости все тело у меня разламывалось, сапоги колодками давили ноги. Я разулся, затопал босиком по пыли, мягкой, как подушка, и горячей, как уголья. Подошвы жгло огнем, одеяло давило на плечи тяжеленной глыбой, а я все шел и шел, и голова моя раскалывалась от рева машины, которая все грозилась мне, и в тот день не переставала грозиться ни на минуту до самой ночи. Еды у меня только и было что огрызок прогорклого свиного сала да кусок черствого хлеба. А кишки прямо сводило от голода. Помню, тогда сказал я себе: «Вот, парень, теперь ты знаешь, что значит быть голодной крысой».

Наконец взобрался я на холм, чтоб хоть от зноя укрыться. Кустарник на холме пожелтел и пожух, но все ж от него какая-никакая, а тень была. Стал я высматривать себе кустик погуще да как глянул кругом, а передо мной вся Лезирия как на ладони, и нигде, сколько хватает глаз, ни единой живой души и никакой даже приметы нет, что где-то здесь люди живут. Глаза у меня набрякли от слез, а на душе такое творилось — не описать. Стоял я на том холме, один как перст, а вокруг — огромная страшная земля упиралась краями в небо. И все же я чувствовал ее доброту — только она одна и могла меня утешить, успокоить мою смертную тоску. Я припал к ней, изо всех сил прижимаясь лицом к ее горячему боку, словно хотел зарыться в нее совсем. Тоска и ненависть клокотали в моем сердце. Меня так и подмывало закричать во весь голос, но я боялся… Кого? Кто мог меня обидеть больше, чем я уже был обижен судьбой?

Бывает, что человек остается один, — в этом нет ничего худого, я даже любил быть один, — но ведь всегда где-то рядом есть люди, пусть даже чужие, незнакомые… Но когда кругом ни души и кричи не кричи — никто не отзовется, так это хуже смерти. За всю свою жизнь не припомню я такой злой тоски, как та, что душила меня в тот день. Покажись тогда на верхотуре, куда я забрался, хоть какая-нибудь телега, я бы упросил возницу меня подвезти и вернулся бы назад к Доброму Мулу, А то перебрался бы на тот берег и разыскал там Курчавого, Терезу, Лобато… Или уж прямиком двинул бы в полицейский участок, да, да — лучше пусть меня засадили бы в тюрьму, чем так маяться. Или, на худой конец, хоть обратно в приют.

Сколько я так пролежал ничком — не знаю: от слез моих даже земля отсырела. Голод грыз меня, как свирепый зверь, я вынул из котелка кусок хлеба и стал его жевать. Но разжеванное месиво застряло у меня в глотке, словно это был не хлеб, а липкая грязь. Тошнота подкатила к горлу, и я все выплюнул; даже хлеб в тот день показался мне горьким.

Взвалил я снова на плечи свой нехитрый скарб и побрел дальше. Где-то на пути попался мне пруд, глубокий такой. Я, как был, в одежде, плюхнулся в него по шейку, потом с головой пару раз окунулся, водички досыта напился. И тут, помню, взбрело мне на ум: вот кабы набраться духу, да и остаться под водой насовсем — враз бы мои мучения кончились. А только жаль мне стало жизни своей молодой: всего-то семнадцать годков я на свете прожил. А по-вашему, сеньор, разве не жаль? Жизнь — она ведь что арбуз, мясистый да сахарный. И ты его держишь в руках, а сам от жажды помираешь… Так что ж, выходит, так его и выбросить, не отведав? Подумавши, рассудил я, что добром так распоряжаться негоже. Тем и спасся, а то лежать бы мне, бедолаге, на дне пруда.

Побарахтался я еще чуток в воде и вроде в себя пришел. Даже хлеб свой дожевал — и хлеб будто вкуснее сделался. Всегда со мной так: то злоба меня душит и от тоски не знаю, куда деваться, то опять, как звереныш, жизни радуюсь. После сокрушался я, зачем весь хлеб сразу съел, надо было на кусочки разделить — надольше б хватило. Да и руки бы хлеб помяли — глядишь, и сыты. У человека ведь руки голоднее желудка. Желудок хоть водой нальешь — он ее тяжестью обманется, да и попритихнет, а руки да глаза не обманешь. Посидел я так, пообсохнул маленько. Тишина мертвая, разве только змея где прошуршит да крыса прошмыгнет. И вдруг — копыта зацокали! Вскочил я, вижу: впереди крестьянин верхом. Я что есть духу за ним, кричу ему что-то не своим голосом. Он, видать, заприметил, что я вроде не в себе, придержал лошадь. Я еще пуще припустился. Подбегаю, запыхался, слова выговорить не могу, да и что сказать, толком не знаю, бормочу:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: