- Я извиняюсь!
Сыромолотов повернул голову - прямо в его глаза глядели неробкие карие глаза тонкого худощекого юнца в белой рубахе с открытой шеей.
- Что вам? - спросил Сыромолотов недружелюбно.
- Я хотел вас спросить: вы не даете уроков живописи?
- Нет, не даю никаких уроков, - недовольно буркнул Сыромолотов, не останавливаясь.
- Я извиняюсь! - тем же тоном, как и в первый раз, почти пропел, отставая, юнец.
Неотступно стояло в мозгу Сыромолотова, как торопились ехать домой, в свое имение около станции Курман, Люстихи, чрезвычайно встревоженные тем, что услышали от начальника почты насчет убийства в мало кому известном городе Сараеве, а здесь, на сверкающих улицах, бурлила безмятежная с виду жизнь.
Около одного до черноты смуглого мальчишки, чистильщика сапог, стоял франт, задавшийся целью обновить свои белые туфли, но рядом с чистильщиком сидел другой, такой же чернокожий, со щетками наготове и кричал неистово:
- Вот чи-стить, вот чи-стить, давай будем чи-сти-ить! - и в такт барабанил щетками по своей низенькой скамейке, перед которой сидел на корточках и сверкал белками глаз и зубами.
- Зе-ле-ный масла, зе-ле-ный масла-а-а! - тянул пожилой южнобережский татарин в круглой черной шапке и с двумя корзинами груш-скороспелок, носивших название "зеленое масло".
- Распродажа готовой обуви, во-от дешевый рас-про-да-а-жа-а!.. Пользуйтесь случаем, гас-па-да-а! - раздавая направо-налево печатные объявления об этой распродаже, насильно всовывая их в руки тем, кто у него не брал, заливался какой-то потный юркий низенький человечек...
Улицы пели.
ГЛАВА ВТОРАЯ
БОЛЬШОЕ ГНЕЗДО
I
Жизнь увлекательна, конечно, она заманчива, как путешествие в неведомую страну, хотя и далеко не для всех. Иных людей она угнетает до того, что они спешат из нее уйти, но это - заведомо больные люди. Здоровому человеку не скучно в жизни: он ее любит. Каждый день наполняет он своим содержанием, в каждом дне он видит работу тысячи тысяч людей и около себя и за много миль от себя и говорит, потирая руки: "Ого-го, как мы шагаем вперед!"
На каждом шагу жизнь сопротивляется ему, каждый шаг приходится ему брать с бою, но в этой борьбе и заключена главная прелесть жизни. Задавать себе задачи и их решать - вот жизнь.
Идет маленький человечек, всего только двух лет отроду, из своей детской к матери, сидящей в саду с шитьем. Какое трудное для него это дело! Он боязливо перебирается через высокий, как ему кажется, порог; он ползет, упираясь ножонками, с третьей на вторую, со второй на первую ступеньку крыльца; он идет, растопырив для равновесия коротенькие руки, по длинной-длинной дорожке, в которой всего десять шагов взрослого человека, и когда перед ним, наконец, колени матери, он говорит, победно сияя: "Я пришел!"
Он приходит потом к поставленным себе целям множество раз. Он растет, и с ним вместе растут его цели; он мужает, он стареет наконец, а целей еще так много... В этом жизнь!
Есть у простых русских людей счет прожитых лет по "седмицам". Не всем удается дожить до десятой седмицы, то есть до семидесяти лет, но кто дожил, тот начинает уже думать о себе: "Однако как стал я древен!"
Старик Невредимов так сказал самому себе лет пятнадцать назад. Он не болел еще никакими тяжелыми болезнями, он не замечал в себе резких признаков дряхлости, но то, что им уже прожито "десять седмиц", его испугало. Под влиянием страха внезапной смерти он заказал себе гроб в "Бюро похоронных процессий", и гроб этот привезли к нему в дом и поставили пока в сарае.
Но, пережив свою жену и двух детей от нее, он жил одиноким вдовцом, и неотступно начала точить его мысль: "Вот заболею вдруг, а за мною и ходить некому будет!.. Помру - кто похоронит как следует?.. А семьдесят лет - это не шуточки, всего ожидать можно!.."
Как раз в это время заболел и умер его младший брат. Лет на двадцать он был моложе его и жил тоже в Крыму, только в другом городе. Этот пошел в семя: он имел восемь детей, которых, кстати сказать, старый Невредимов (его звали Петр Афанасьевич) не удосужился видеть. Занятый мыслями о своей смерти, Петр Афанасьевич написал вдове брата, Василия Афанасьевича, чтобы она вместе со всеми своими чадами переезжала к нему.
Семья его покойного брата жила на квартире, а у него здесь был вместительный дом и довольно большой сад при доме, заведенный еще в старые годы, не декоративный, фруктовый. Сад поливался, в нем был колодец, к колодцу была приспособлена помпа, к помпе - длинный шланг, - так что у Невредимова не было недостатка в яблоках, грушах, сливах, вишнях, а между тем всем хозяйством его ведала одна только пожилая уже давняя его кухарка, которую он называл, смотря по настроению, то Евдоксией, то Евдохой.
Удивлению и сокрушению Евдохи не было конца, когда появилась в доме невестка ее старого хозяина с целой толпой ребят, из которых младшей девочке было всего только два года. Запричитала и даже заплакала и начала собирать свои вещички, чтобы уйти, однако осталась - велика была сила привычки к дому, в котором прожила она лет тридцать, попав сюда еще в девичьи годы.
Впрочем, едва ли меньше ее был удивлен таким обилием детворы в своем доме и сам Петр Афанасьевич. За долгие годы одинокой жизни он привык в нем к безлюдью и тишине, и вдруг заклубилось кругом, завертелось, зазвенело восемью голосами, заплакало навзрыд, заулюлюкало, затрещало в барабаны, засвистало в четыре пальца, задралось на самодельных шпагах, залезло на все деревья в саду, затопало по всем комнатам, - развоевалось до того, что дым пошел коромыслом!
У не вышедшей замуж пятидесятилетней Евдоксии была перед приездом этой шумной семьи только одна прочная привязанность - пестрый, черно-белый пушистый кот, которого звала она Прошкой, и Невредимов часто видел этого кота у нее на руках и слышал, как она нашептывала ему нежно: "Спи, кошечка Прошечка!" Уговаривать Прошку спать было даже излишне: это было обычное занятие его днем, а по ночам, особенно весною, он отправлялся путешествовать по крышам, не доставляя этим больших огорчений никому, кроме своей хозяйки. Теперь она, Евдоха, улучив время и кивая на многочисленных племянников и племянниц Петра Афанасьевича, ворчала, в надежде на то, что он услышит:
- Эх, накачлял себе на шею такую страсть с большого ума!
И в досаде гремела на кухне посудою так, что даже разбила несколько блюдечек, чего не случалось с нею никогда раньше, а когда начинала убирать в комнатах, то так двигала стулья и кресла, что Петр Афанасьевич приглядывался потом, не сломала ли чего, не валяются ли по углам отлетевшие ножки.
Он понимал Евдоксию и про себя, втайне, соглашался с нею вполне и в своем кабинете бормотал иногда вслух: "Накачлял, это правда, конечно, накачлял на шею... Однако кому же, кому же жить в доме? Не мне же, - я уже отжил свое, - им жить... Мне помирать, а им жить..."
Утвердившись в мысли, что он, по существу, не живет уже, а помирает (семь-де-сят лет!), покряхтывая, старался умирающими глазами и взирать Петр Афанасьевич на ворвавшуюся к нему в дом голосистую жизнь и всячески сторониться, уступая ей место. Вместе с тем, чувствуя усталость от жизни, он не мог не удивиться тому, какою хозяйственной оказалась вдова брата Василия, Дарья Семеновна, способная управляться с целым взводом юных башибузуков, произведенных ею на свет, и в то же время вникавшая во все мелочи распорядка, принятого в его доме, и во все работы, какие велись в саду.
Даже гроб, прекрасно отделанный, отлакированный, с медными ручками, торжественно стоявший в сарае в ожидании своего посмертного жильца, и тот привлек ее неослабное внимание.
- Что это за страсти такие? - спросила она Евдоху.
- Не видите, что ли, сами? Гроб, - сурово ответила та.
- Для чего же он здесь поставлен?
- Как это для чего? Хозяина дожидается.
Дарья Семеновна открыла тяжелую крышку, посмотрела и сказала:
- Большое помещение какое!