Решено было, что с гайдуками поедет в город Чаковнин, а Никита Игнатьевич останется до тех пор, пока Чаковнин не привезет деньги. На этом настоял сам Труворов, продолжая утверждать, что ему здесь будет гораздо спокойнее и что он отлично выспится в это время, а хлопотать и ездить ему вовсе не хочется.

Запрягли тройку в сани. Кузьма и Иван поместились на облучке, Чаковнин уселся, закутавшись в свою шубу, простился с Труворовым и на пожелание провожавшего его Тараса: «Счастливо оставаться, барин!» — ответил:

— До свидания!..

Тройка шагом пробиралась в лесу между деревьями, сделала большой круг по реке и далеко от мельницы выбралась на проезжую дорогу, ведущую в город.

Чаковнину пред отъездом, чтобы согреть его, Тарас дал сбитню с водкой, и он чувствовал, что его голова несколько тяжела. Мелькнула было у него мысль: «А что, ежели гайдуки вдруг передумают и затеют удрать с дороги?» Но он успокоился на том, что в случае нужды справится с ними обоими, благодаря своей силе.

Выехав на дорогу, сани покатились по гладко наезженному пути, ухабы перестали встряхивать Чаковнина, и он почувствовал, что его охватывает теплый, сладкий сон, бывший очевидным последствием выпитого сбитня с водкой и ночи, почти сплошь бессонной. Через несколько времени Чаковнин крепко спал в санях.

Кузьма с Иваном сидели на облучке молча; первый правил лошадьми. Ни слова не проронили они друг другу с тех пор, как выехали, но оба думали об одном и том же: о том, что предстояло им сделать.

Под свежим впечатлением своего благородного порыва они, несомненно, могли сейчас же покаяться и пойти без робости навстречу какому угодно испытанию. Но этот порыв прошел, и, хотя оба они выехали с твердым намерением поступить, как обещали, теперь, по мере приближения к городу, после сравнительно большого переезда, в течение которого прилив добродетельных чувств успел сильно охладеть в них, сомнение начало невольно закрадываться.

Шутка ли сказать, пойти и повиниться в убийстве и добровольно променять свободу на кандалы!

В особенности Ивану представлялся непривлекательным острог. Слыхал он про него много ужасного, и вот этот ужасный острог с каждым шагом подвигавшихся крупной рысью лошадей становился все ближе и ближе. Иван понимал, что возврата быть не может, что должны они довершить начатое, ибо и деваться им некуда, но все-таки изредка, помимо его воли, мелькала у него мысль: а не удрать ли, не соскочить ли с облучка? Но он продолжал сидеть смирно и только, когда уже стало невмоготу, сказал Кузьме:

— Чего гонишь-то? Поспеем и так!

Кузьма ничего не ответил и только не без злобы тряхнул вожжами, отчего лошади прибавили ходу.

«Да убежать и нельзя, — соображал Иван, — все равно барин не пустит. Вон он сидит — смотрит, верно. Тоже силищи-то у него на нас двоих хватит!»

Иван в первый раз в течение всей дороги оглянулся на Чаковнина и, оглянувшись, увидел, что тот спит.

— А ведь барин-то спит, — сказал Иван Кузьме так весело, как будто обрадовался чему-нибудь.

Кузьма сидел нахмурившись и сначала точно не обратил внимания на слова Ивана, потом придержал лошадей, чтобы дать вздохнуть им и тоже оглянулся, после чего проговорил:

— Ну, и пускай его спит!

Опять водворилось долгое молчание. Ехали без бубенцов и колокольчиков. Лошади пофыркивали. Кузьма снова пустил их.

Вдали показался город. До него оставалось еще порядочно, но Ивану чудилось уже, что они приехали, что наступила минута, когда заберут его и посадят. Да, там, в этом черневшем впереди и дымившем городе его должны были забрать и посадить.

«Ежели барин все еще спит, — загадал он, — так, может, и хорошо будет!..»

Он вполоборота, углом глаза, посмотрел опять на Чаковнина; тот по-прежнему спал.

— Что ж, прямо к острогу, что ли, поедем?

Кузьма повел спиною и мотнул шеей.

Иван чувствовал, что и в душу товарища тоже забралось сомнение, что, в сущности, и ему жутко приближение города, только сказать об этом он не хочет.

— Чего в острог? — вдруг произнес Кузьма. — Неужто ж барин напоследки и не угостит нас? Пусть поднесет для храбрости!

— Спит он, барин-то!.. — заметил Иван.

Теперь он уже не сомневался, что утренняя храбрость оставила и Кузьму.

Они въехали в пригород. Потянулись заборы и огороды, промелькнул постоялый двор, показалось здание сумасшедшего дома.

Иван с Кузьмой переглянулись. Их обоих поразило сопоставление, то вот везли они сюда того же барина, что и теперь, а теперь он везет их в острог. Они ничего не сказали, но оба поняли, что каждому пришло в голову то же самое.

— А ведь это — кажись, тот самый кабак! — проговорил на этот раз Кузьма, когда они проехали мимо домика с елкой на высоком шесте.

— Какой тот самый?

— А у которого мы его выпустили…

Он не ошибся. Это был действительно тот самый кабак, где они заболтались, забыв о Чаковнине, порученном им доктором.

— А и впрямь тот, — подтвердил Иван. — А что, братец ты мой, ежели нашего сонного отвезти опять к дохтуру? Тот ведь может принять нас обратно и сохранить от острога-то.

Он проговорил это так, будто это никого ни к чему не обязывало, а просто казалось остроумным.

Кузьма опять в ответ дернул лишь шеей.

Но вскоре Иван заметил, что Кузьма направляется к острогу по той дороге, где стоял дом черного доктора. Когда они поравнялись с этим домом, ворота у него, как на грех, оказались отворенными.

XXIX

Князь Михаил Андреевич, когда вечером солдат вошел в его комнату и он усыпил его (теперь солдат засыпал по одному взгляду), направился, по обыкновению, к Гурлову и нашел его помещение пустым. Он вернулся к себе, заставил усыпленного солдата отвечать на вопросы, и тот рассказал ему, что Гурлова сегодня выпустили на волю. Он разбудил солдата и дал ему уйти.

Теперь Михаил Андреевич остался один в заключении. Он вздохнул несколько свободнее: добрые люди, случайно связавшие свою судьбу с его судьбою и пострадавшие вследствие этого, были освобождены теперь. Князь мог с более легким сердцем ждать своего освобождения, которое (он знал это наверно) должно было рано или поздно наступить. Одиночества и скуки, которые предстояло пережить ему до этого освобождения, он нисколько не боялся.

Он владел слишком большими знаниями, чтобы бояться скуки, а что касалось одиночества, то оно могло только способствовать развитию этих знаний.

Князь Михаил Андреевич хранил целые тома в памяти своей, и стоило ему сделать известное усилие, он припоминал все написанное в них, как будто вновь перечитывал страницу за страницей. Самые сложные выкладки мог он делать без чертежей, наизусть, совершенно так же, как иные шахматисты могут играть, не смотря на доску.

Он имел власть внушать людям свою волю, усыплять их или просто приказывать им не только делать что-нибудь, но и видеть все, что ни пожелает он, причем так, как будто это происходило в действительности пред их глазами. Он мог читать в блеске астрального света и прошлое, и будущее каждого человека. Ему были открыты тайны природы, и силы ее были подчинены ему.

И чем дольше работал он над собою, тем более и более совершенствовался в своих познаниях, помня, что, какие бы ни приходилось переживать ему испытания, он должен был не выдавать известных ему тайн и не употреблять своих познаний ни на личную пользу свою, ни во вред другим, но только на добро им.

Сегодня князь чувствовал себя особенно бодрым и сильным. Он давно знал, что это чувство бодрости и силы овладевает им тогда, когда от него потребуется какая-нибудь особенно напряженная деятельность. Однако вся обстановка свидетельствовала о том, что он должен пребывать в полном покое. Что мог он сделать, запертый в маленькой камере, один, вдали от людей?

Князь Михаил Андреевич не сомневался, что, если бы ему нужно было выйти из своего заключения, — ему было бы это очень легко сделать. Он мог днем пройти незамеченным, как в шапке-невидимке, мимо всех сторожей, часовых и встречных, внушив только им, чтобы они не видели его.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: