— Знаете, граф, — сказал Косицкому Гурлов, подумав, — есть один человек, который, я уверен, способен помочь доктору.
— Вот как? — удивился Косицкий. — Кто же этот человек?
— Князь Михаил Андреевич Каравай-Батынский. Велите привести его из тюрьмы, и я ручаюсь, что он заставит очнуться доктора.
— Этого не может быть! — проговорил Косицкий, разведя руками.
В это время подошел секретарь Косицкого, слышавший предложение Гурлова, и обратился к графу:
— Я должен засвидетельствовать вам, ваше сиятельство, что князь Михаил Андреевич, про которого упомянул господин Гурлов, обладает действительно некоторою силой исцеления или, по крайней мере, такими познаниями, которые выше сведений обыкновенных врачей. Дело в том, что со мною лично был случай, вполне доказавший это. Нынче зимою, явившись однажды, по обыкновению, с утра к вашему сиятельству, я вдруг почувствовал совершенно беспричинную боль в правой руке. Боль была настолько сильна, что я ждал только, когда вы встанете, чтобы отпроситься домой, так как полагал, что буду не в состоянии взяться за перо для занятий. В приемной комнате, смежной с вашим кабинетом, ожидал приведенный для допроса князь Михаил Каравай-Батынский. Должно быть, лицо у меня было очень страдальческое, потому что он обратился ко мне с вопросом: что со мною? Я ему объяснил. Он улыбнулся и сказал, что не стоит обращать внимания на такие пустяки, которые могут пройти от одного прикосновения. И — поверите ли? — он только три раза притронулся к моей руке и потом велел взять перо и написать ту фразу, которая напишется. Пусть сама рука пишет, что знает. Когда я взял перо, боль усилилась, но, уже выведя первую букву, я почувствовал облегчение. Я написал, сам не зная почему, стих Овидия: «Omnia vincit amor, et nos cedeamus amori».[1] И боль миновала совершенно бесследно. Я рассказываю вашему сиятельству то, что сам испытал.
— Отчего же вы раньше мне не рассказали этого?
— Не случилось, не пришлось к слову.
— А вообще кому-нибудь вы рассказывали этот случай?
— Положительно могу уверить, что никому. Он мне показался более чем странным, и как-то конфузно было рассказывать. Ведь князь все-таки содержится под стражей.
— Вот именно, — подхватил граф. — Поэтому вы и должны были доложить мне этот случай. Удивительное совпадение! — вдруг добавил он, широко открывая глаза. — Посмотрите! — и Косицкий показал на зеркало, висевшее в простенке.
На этом зеркале, как раз на том месте, где виднелось отражение графа, было нацарапано, очевидно, алмазом: «Omnia vincit amor, et nos cedeamus amori!»
— Удивительное совпадение! — повторил Косицкий. — Впрочем, этот стих достаточно известен, чтобы и вы могли написать его, и доктор или кто-нибудь другой нацарапал его на зеркале. Я — враг всего сверхъестественного и не верю в чудеса, но знаю, что в наше время есть люди, которые производят невероятные вещи — граф Сен-Жермен, Калиостро. Я был в Петербурге, когда Калиостро приезжал туда. Только я не верю и считаю его шарлатаном.
— Да, может быть, и этот князь — шарлатан, — сказал чиновник от губернатора, — но если он ухитрится помочь, то не все ли равно как, шарлатанством или иначе? лишь бы помог!
— Я ничего не имею против пробы, — согласился Косицкий. — Что ж, пусть его приведут сюда.
— Так я распоряжусь, — сказал чиновник от губернатора.
— Нет, лучше я сам съезжу и привезу его сюда. Это будет скорее, — предложил секретарь. — Ваше сиятельство, дайте только ордер.
Косицкий дал ордер, и секретарь уехал за князем Михаилом Андреевичем.
XXXII
С самого утра, с тех пор как случилось с доктором неладное, Кузьма и Иван почувствовали, что им не по себе. Они, не сговариваясь, ходили и держались вместе, не упуская друг друга из виду. Не то, чтобы они вдруг ощутили взаимное недоверие, а просто вместе им было как будто легче.
Каждый человек, кем бы ни был он, непременно применяет все, что случается вокруг него, главным образом к самому себе. Так и Кузьма, и Иван невольно посмотрели на событие с доктором прежде всего с точки зрения того, насколько оно могло касаться их самих. Они знали, что привезенный ими Чаковнин где-то был спрятан вчера доктором, и могли ожидать теперь, что, если доктор не очнется, Чаковнина найдут и станут спрашивать, откуда он попал сюда? В таком случае, несомненно, их заберут, и не уйти им от судьбы своей, как не ушел от нее повешенный старик.
С утра еще была надежда, что доктор оправится. Но теперь на кухне стало известно, что почти нет уже этой надежды.
Кузьма ходил особенно угрюмый, не спускавший его с глаз Иван видел, как он отправился в каморку, где они помещались, и принялся там одеваться по дорожному — в тулуп, который он крепко подпоясал кушаком.
— Куда собираешься? — спросил его Иван.
— Пока никуда. А всяко может случиться: ишь, господ чиновных понаехало: им бровью шевельнуть — и нет нас с тобой на свете Божьем.
— Конечно, всяко случиться может, — согласился Иван и тоже стал одеваться.
— Куда собрались? — остановила их черная кухарка, встретившаяся им на дворе.
— На всякий случай оделись, — ответил Кузьма, — неравно пошлют куда — вишь, суматоха какая в доме.
Они вышли за ворота.
— Ты куда же идти теперь хочешь? — спросил Иван шепотом.
— Куда идти? Некуда нам идти. Даже и на кабак-то денег нет. Надо обождать, может, и так обомнется. Я вот тут на скамейку пока сяду да повременю; скучно мне, Иван.
— Я тоже сяду! — сказал Иван и уселся рядом на прилаженную у калитки скамейку.
Место было выбрано недурное — отсюда можно было убежать в любое время.
Да и сидеть тут было не скучно: мысли развлекались хоть и небольшим, но все-таки движением по улице. Проехал обоз с мужиками, протрусили чьи-то господские сани. Подошел странник с длинной палкой в виде посоха, в черном подряснике поверх тулупа, в меховой облезлой шапке и с котомкой за плечами. Борода у него была клином, глазки узенькие, лицо сморщено, точно от природной гримасы, волосы длинные.
— Чего сидите, чего ждете, людие? — проговорил он нараспев.
— А ты иди своей дорогой! — угрюмо ответил Кузьма.
— И пошел бы, братие, да ноги не слушают, отдохнуть хочется. Позвольте присесть с вами?
— Садись, нам все одно!
Странник уселся.
— Вы чьи же будете? — спросил он.
— Господские.
— Так. При своем барине живете, значит?.. А вот мы — люди вольные, Божьи, идем, куда знаем.
— Куда ж ты теперь идешь?
— В Сибирь, люди добрые.
— В Сибирь?
— А что ж? И там люди живут — и дурные, и хорошие. Много несчастных там, от родной стороны неволею отторгнутых. Все придешь, расскажешь им — глянь, кому и с родины весточку принесешь — рады!.. Ведь не все там каторжные разбойники живут, а бывает, что и смирные люди неповинно обвинены да за вины других страдают. Иного засудят совсем не по своей вине, а по чужой, он и томится, несчастный. Только не легче от этого истинному-то преступнику бывает… Тоже, говорят, ведь по ночам снится разное… И на душе тоска и смятение, такое, братцы мои, смятение, что хуже каторги. Другой на эту самую каторгу с большой бы охотой пошел, да только духа у него не хватает, чтобы покаяться, а что тут трудного? Перекрестился, пошел, повинился во всем, словно в воду сразу с головой бухнулся, а потом так легко и хорошо станет — целая гора с плечь свалится.
— Да замолчишь ли ты? — вдруг вырвалось у Кузьмы. — Чего в самом деле нюни разводишь, словно баба какая!.. И без тебя тошно!
— А чего мне молчать? — возразил странник, ничуть не смутившись. — Я правду говорю. Ты чего распалился вдруг? Нешто тебя это касается? А, впрочем, как знаешь… Я, пожалуй, и замолчу.
Но в глубине души и Кузьме, и Ивану хотелось, чтобы странник не умолкал, а говорил еще и еще. Однако он перестал говорить. Они оба тоже притихли, и оба уставились вперед, поникнув головами. Тяжело было у них на сердце.
Note1
Все побеждает любовь, и мы уступаем любви (лат.).