Она встала и пошла, высокая, стройная, в белом платочке на голове, рядом с ним, кряжистым человеком, в поддёвке до пят.

– Нет, кабы встретить его, хорошо бы было, – говорила она и зачем-то пояснила: – Это безрукий…

– Это как?

– Оторвало ему руки-то на машине.

– Так на что тебе его? – несколько удивился Тихон Павлович.

– А он поёт больно хорошо.

– Ну?

– Мы с ним сегодня хотели на реку пойти в рощу…

– Так… – усмехнулся мельник. – Ну, так что же теперь?

– А ничего, – кратко сказала она.

Они вышли из сада, и мельник, спросив, куда надо идти, крикнул извозчика. Подпрыгивая по неровной мостовой, пролётка с дребезгом покатилась между двумя рядами домов. Было ещё не поздно. Из окон на улицу лился свет ламп и звуки голосов. Проезжая мимо одного маленького белого дома за палисадником, Тихон Павлович услыхал раскаты басистого смеха, которому вторил смех женщины, звонкий и задушевный.

«Живут люди… не дурят, не мудрствуют», – подумал он с огорчением, и ему стало обидно за себя.

– Так говоришь – без рук? – помолчав, спросил он женщину.

Она плотно прижалась к нему, держась одной рукой за крыло пролётки, а другой за его колено.

– Миша-то? Да… – сказала она.

– Так. Он кто же тебе будет? Милый друг, что ли?

– Н-ну! Тоже… Он уже старый, больной. Он давнишний наш знакомый – маленькую меня, бывало, на руках таскал.

– Ишь ты что! А отец-то у тебя кто?

– Маляр был.

– Умер?

– В холеру помер… Скоро и приедем.

– Так… А ты до этого чем занималась? – любопытствовал мельник, чувствуя, что когда он говорит, так ему легче.

– Швейка, – ответила она.

Через несколько минут они сидели в углу большого трактирного зала. Трактир был грязный, тесный, пахучий. Посреди зала за одним из столов шумела компания пьяных; у одного из окон, заставленных горшками герани и фуксий, пили чай два подозрительные человека; один – лысый, с ястребиным носом, поминутно кашлял; другой – чёрный, с солдатскими усами, меланхолично свистел сквозь зубы, глядя в свой стакан. В углу, у изразцовой печки, сидел седенький старичок с благочестивым, истомлённым лицом и сладко прищуренными глазками. Ещё несколько человек очень странно разбросаны по большой закоптелой комнате, и никто не обращал внимания друг на друга.

Мельник со своей подругой уселись в тёмном углу, у двери в маленькую комнатку, им хорошо был виден весь трактир, освещённый пятью стенными лампами. Их стол стоял у открытого окна; с улицы на них веял тёплый ветер, густой от смешанных запахов.

– Тебя как звать-то, красавица?

– Анной.

– Ну-ка, Аннушка, выпьем для знакомства.

Он налил из поставленной перед ним бутылки две рюмки водки; чокнулись и выпили.

Аннушка сняла с головы платок и стала красивее: волосы у нее были волнистые, каштановые, глаза – продолговатые, карие. Она то прищуривала их, то открывала, перебирая пальцами полной и белой руки сборки ситцевой кофточки на груди.

– А плясать ты умеешь? – спросил Тихон Павлович, рассмотрев её и найдя, что она должна быть особенно хороша в пляске, когда идёт этак боком и поводит плечом, подманивая к себе глазами…

– Пляшу… – ответила она, снова наливая рюмки.

– И выпиваешь-таки, видно? – усмехнулся мельник.

– А как же? Такая жизнь… Нам не пить нельзя… – спокойно заявила она.

– Разве уж больно тяжело? – допрашивал мельник, не скрывая недоверия к ней и насмешливо улыбаясь.

Она ответила не сразу: сначала оправила волосы на голове, отломила кусочек чёрного хлеба, понюхала его с видом записной пьяницы, потом положила в рот и, медленно пережёвывая, заговорила:

– Чай, если и вас заставить целоваться со всякой бабой, какая того от вас захочет, так и вам, даром что вы мужчина, противно это станет. А наша сестра должна… А ведь среди вас хороших-то больно мало, больше всё… такие, что, того и гляди, стошнит. Опять же и грех… Мы не бесчувственные какие – бога помним… совестно. Иногда – особенно с похмелья – так жутко станет, что вот взяла бы да и сунула голову в петлю… Ну, сейчас возьмёшь полбутылки, да и оглушишь себя натощак-то… И втянешься… Без водки на такое дело нельзя выходить – затоскуешься…

Ещё с начала её речи Тихон Павлович почувствовал, что её глаза как-то щиплют его за сердце, остановившись на его лице и как бы стараясь запомнить его. Когда она сказала «такие», сделав паузу перед этим словом, – он почувствовал, что в этой паузе много обидного для него. А потом она заговорила о боге. Он пригласил её с собой совсем не для этого. И в душе его вспыхнуло раздражение против неё. Он строго и веско заговорил:

– Кому что назначено, тот и должен нести свою тяжесть… н-да. А вот я приехал с тобой сюда для веселья, а не для постных разговоров. Разговор такой – совсем ни при чём в нашем деле. Желаю я разгуляться и чтобы с треском… понятно? Сто целковых брошу, но чтобы был отдых душе. Чтобы вихрь был! Можешь ты мне в этом деле способствовать? Действуй – десятку дам! Но чтобы – вот как было!

Он повёл рукой по шее и мотнул головой, защурив глаза.

Она поняла его и тоже сразу вспыхнула. До этой поры он ей казался мямлей, бородачом-семьянином, который и согрешить желает только до известного предела; но теперь ей стало ясно, что он может развернуться широко. И, блеснув глазами, она встала со стула, накидывая на голову платок и говоря:

– Так бы вы сразу и сказали, а то чешете язык, и невозможно понять – зачем? Посидите, я в минуту ворочусь. Сейчас будет гармонист, песни будем петь, спляшем… А вы, пока я хожу, переберитесь-ка вот сюда… – она указала рукой на соседнюю комнату, – да закажите чаю, водки ещё и закуски… Нуте-ка, я тяпну ещё одну!

Она «тяпнула» рюмку водки, улыбнулась и исчезла.

А он подозвал полового, заказал ему всё, что было нужно, и перешёл в соседнюю комнату. В ней было три окна, все на улицу; в одном простенке висела картинка, изображавшая охоту на медведя, в другом – голую женщину. Тихон Павлович посмотрел на них и сел за круглый столик, стоявший перед широким кожаным диваном, над которым опять-таки висела картина, изображавшая не то луга, не то море в тихую погоду. В соседней комнате гудела публика, всё прибывавшая, звенели стаканы, хлопали пробки.

«Попробую встряхнуться… – думал Тихон Павлович, наливая себе водки. – Авось, после оживу. Будет, поваландался с собой. Кабы можно было мне понимать, как и что – дело другое.

Но понимать я не могу. Томит меня, а что томит? – неизвестно. Ну, положим, умер человек – что же такое? Дело ясное – жил, – оттого и умер. И я умру… Душу забывать не надо – это точно. Но чего она хочет? Кабы я мог это понимать! – Ему вспомнился Кузька. – Он вот даёт простор себе. Живёт… и никаким думам не подвержен. А ведь у него тоже душа, ежели правильно рассудить. И у учителя душа. Однако все люди – разные. Вот и эта бабёнка – тоже: жить – говорит – совестно. А почему совестно, ежели судьба? Без божьей воли и волос с головы не падёт…»

Он тяжело вздохнул, выпил и, откинувшись на спинку дивана, прислушался к себе.

Почему-то ему представилась большая труба военной музыки в саду.

– Уф, уф, – рычала она, выбиваясь из толпы других нот. Потом он ясно вспомнил дребезг пролётки, что так грубо нарушал грустную тишину вечера.

«Разве можно самого себя понимать, коли человек, можно сказать, как мельница: целый день разные разности перетирает своим умом?» – с обидой на кого-то подумал Тихон Павлович.

Ему казалось, что он как бы раздвоился: одна его половинка незаметно для другой старается куда-то столкнуть её. Он осторожно обходил сам себя, как обходил он разных мужичков, вступавших с ним в сделки.

«Разве я спорю? – доказывал он себе, хмуря лоб. – Грешен и закоснел – понимаю… Но как мне распростаться-то? Придёт пост – буду говеть, а до той поры – уж как ни то – надо сносить».

И всё-таки, в конце концов, он ясно чувствовал, что одному ему не годится оставаться здесь долго, что его опять понемногу охватывает и засасывает тоска.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: