Фредерике шестнадцать... "Гляди-ка, как Лени..." Лени? Теодор посмеивается, надо же, есть еще, оказывается. Лени? Я бормочу что-то невнятное. "Дом священника все тот же..."-говорит Теодор, который на такой же короткой ноге с "Духами дамы в черном"3 [3 Роман французского писателя Гастона Леру, мастера детективного жанра.], как с Гёте и с Мемориальным холмом. В саду, за домом, показывают беседку, точнее, небольшой бугор, поросший травой и деревьями, на который Фредерика подымалась, чтобы увидеть издали, на равнине, - дело, очевидно, было летом, - как пылит дорога под копытами Вольфганга, простите, его коня:
Es schlug mein Herz, geschwind, zu Pferde!
Es war gethan fast eh' gedacht... '
[1 Коня! Я долго дожидалсяИ конь почуял иглы шпор
(Гёте "Свидание и разлука". Перевод М. Михайлова.)]
Дада2 [2 "Дада" по-французски на детском языке "лошадка". От этого слова произошло название литературного течения "дадаизм", к которому в молодости принадлежал Арагон.], я долго дожидался! Как видите, все уже было, гораздо раньше, чем принято считать. Спасибо, до меня дошло. Ну а когда он говорит Und doch, welch Gliick geliebt zu werden3 [3 О. что за счастье быть любимым! (нем.)], это вам, господин лейтенант, ничего не напоминает? Быть любимым...
Вы сегодня слишком много себе позволяете, доктор, - это что, признак хорошего воспитания?
Он показал мне сложенную бумажку, которую дал ему военфельдшер, только что, пока я играл в шахматы... странно, мне ее лекарь не показывал. Но пришел Теодор, а откуда он его, собственно, знает, Теодора? Гляди-ка. Статья, написанная им в связи со смертью Аполлинера, где он намерен опубликовать ее, Теодор точно не знает, в "Нор-Сюд" или в "Сик", естественно, больше-то негде ведь, это верно. Дайте-ка взглянуть, доктор.
Можно подумать, говорит доктор... что можно подумать? Читайте сами. Можно подумать, будто он гулял вместе с нами, а потом, как и мы, остановился здесь, зашел в кафе напротив церкви... и пока мы говорили о Фредерике Брион, он, поглядывая на погост, покусывая время от времени тупой карандаш, нацарапал эту надгробную речь, поставив первым делом в уголке: "Историю Гийома Аполлинера я завещаю будущему..." ...потом остановился, пропустил строчку, о чем же он мечтал, пока мы беседовали?
Я читаю на помятом листе, со стершимися на сгибах буквами, то, о чем он думал, ожидая, когда принесут пиво, меж тем как наши с Теодором мысли витали в 1770 году... Я читаю эту статью, написанную студентом-медиком в бегах:
"Виновный в похищении небесного огня, радуги, только что скончался Ересиарх, сраженный великой европейской чумой.
Справедливое наказание за жизнь, которая неизменно вторгалась в запретные царства магии.
Кто из нас решился бы утверждать, что этот Музыкант из Сен-Мерри не сын римского кардинала? Он был окружен легендой, позолоченным нимбом, подобно византийским кесарям. И только об этой легенде буду вспоминать я, дотошный биограф неповторимой красоты, которую сеял он на своем пути, пусть погибнет безвозвратно труп частного человеками пусть останется в дупле дуба волшебник Аполлинер, чей не нуждающийся в устах голос будет вдохновлять юношей грядущих поколений на страстный и пылкий поиск неведомых эликсиров, которые завтра будут опьянять больше, чем алкоголи прошлого. Кто скажет, во время какого путешествия и на какой Восток стал он волхвом и пророком? Некие знаки предвещали многие события его жизни, один художник в тысяча девятьсот тринадцатом увидел на его голове шрам той раны, которая еще только будет нанесена. Он был связан договорными узами со всеми священными животными, он видел всех богов и знал секреты всех волшебных напитков. Он объездил всю Германию и, несомненно, Египет. Из дальних краев он вывез синюю птицу, но она перестала петь в изгнании.
Заклинатель ракет, он притягивал к себе огни фейерверков, точно райских птиц. Знание всего того, что было неизвестно другим, делало его похожим на гуманистов XVI века... "Во мнегётевский дух", - говорил он. Сохраним же его лубочный образпоэт-всадник под военным стягом. Я узнаю его таким: он был тем кондотьером из Феррары или Равенны, что принимает смерть, не сгибаясь, на своем коне.
Но от друга, умершего в ноябре, в моей памяти сохранится лишь взгляд. Только что, когда я шел вдоль Рейна, мне померещилось, будто я снова встретил этот взгляд. Уже улетели, гогоча, дикие гуси, уже перепутавшиеся речные травы изобразили волосы Лантельмы или Офелии, как вдруг на меня уставились глаза, открывшиеся в зеленой воде. И, может, в грохоте немецких поездов на вражеском берегу мне почудился голос Аполлинера, произнесший с прежней уверенностью: "Во мне-гётевский дух".
Не надо, не склоняйтесь, чтоб поцеловать землю, и не ждите от меня ни молитв, ни констатации нашей бренности. Нет ничего лучезарнее белых могил, озаренных солнцем, под прекрасным жемчужным грузом. Пусть плачут другие, я умею только смеяться и сохраню, как дань покойного поэта, лишь пламя, эту пляшущую радость. Женщины, не надо оплакивать, тряхните волосами, вспомните песню Тристузы Балринетт".
И все же, все же, почему наш военфельдшер показал это час назад Теодору, а не мне? Я бы отнес мятый листок Бетти, пусть бы она прочла... Я сказал бы ей, прочтите это, я сказал бы, это по поводу... Гийома, знаете... тот самый военфельдшер, от которого я узнал о его смерти... она прочла бы, сидя за роялем, помолчала, а потом наверняка сыграла бы "Форель"... "Die Forelle..."
Но нас ведь ждут. От Зезенгейма, лесом, вдоль железнодорожного пути, начинает темнеть. Доберемся мы когда-нибудь или нет до вашего Друзенгейма? О, знаете, в Друзенгейме нет ничего особо завлекательного. Не воображайте, что это Довиль. Там расквартирован стрелковый батальон, только и всего. Наконец городок показался перед нами. Если бы не форма крыш, можно было бы подумать, что мы и не в Германии.
Перед самым Друзенгеймом я снова заговорил о Бетти.
Скороговоркой, небрежным тоном, только о том, что касалось музыки. "А, - сказал Теодор, - и вы тоже музыкальны?" И громко расхохотался над немецким выражением, которое подразумевает сообщничество всех, кто музыкален.