II
Неизвестно, какими судьбами святой душе удалось удрать от свирепых демонов, но доподлинно известно, что, со скоростью сорока зайцев в секунду пробежав обратно столь торжественно пройденный путь от земли к небесам, душа вернулась на землю и поспешно влезла в свой собственный труп.
Произошло, конечно, чудо неимоверное: труп воскрес к великому ликованию тысячного народа.
Правда, от него все-таки весьма заметно попахивало мертвечиной, но все же тело задвигалось и заговорило как ни в чем не бывало.
И даже больше того: оно сообразило, что ежели так, то нечего попусту и время терять на умерщвление плоти. Все равно это ни от чего не застраховывает: что же такое — мучайся, страдай, во всем себе отказывай, а потом приснится тебе какой-то дрянной сон — и все пойдет прахом!
Раз и навсегда отказавшись от всяких подвигов аскетизма, оно решило наслаждаться вовсю и пустилось по ресторанам, публичным домам, волочась за женщинами и напиваясь до положения риз.
Но так как звание проповедника добродетели даже более приятно, чем принято думать, душа бывшего святого нашла превосходный способ соединить воедино и ореол учителя жизни, и образ жизни более чем приятный.
Покинув пустыню, в которой в самом деле ровно ничего любопытного нет, она ушла в города и избрала себе карьеру писателя.
Это был единственный и притом очень остроумный выход из двусмысленного положения. Душа получила право, с одной стороны, не стеснять своего тела, с другой — с жаром проповедовать самые прекрасные и всем приятные истины.
Душа ходила по кабакам и валялась со всякой проституткой, но яро и бескорыстно осуждала грех и славила добродетель.
А чтобы не возбудить соблазна, душа пустила в обращение мысль, что до личной жизни писателя никому никакого дела нет.
Своевременно остроумная душа, конечно, умерла во второй раз, и окончательно неизвестно, куда ее взяли черти, но пущенная идейка оказалась весьма приемлемой и пошла в оборот.
III
Очень может быть, что такая легенда даже и существует, а если нет, то ее надо выдумать.
Факт тот, что ограничение контроля над личной жизнью писателя есть признанная истинами еще недавно я прочел приблизительно такую заметку 'очень видного и вполне почтенного критика об одном тоже очень видном и почтейном писателе:
«Говорят, что он ведет жизнь пьяную и безобразную, не выходит из публичного дома, скандалит и купается в грязи. Но что нам до этого? Мы не имеем права вторгаться в личную жизнь писателя».
А Толстой писал, что если он указывает правильный путь, то никто не имеет права глумиться, что сам он не идет по этому пути.
Правда, самого Толстого надо выделить из числа других: слишком велика и искренна была его фанатическая вера в правильность найденного пути. Ему просто не пришло в голову, что нет верстовых столбов на путях человеческих, невозможно поручиться за правильность указуемой дороги, и указание пути только тогда и имеет смысл, когда сам проводник может идти по нем, в строгом согласии ума и чувства, с каждым шагом ощущая действительные его преимущества.
Ибо какое право имеет человек думать, что путь правилен, если сам он не может идти? А вдруг потому и не может, что по этому пути и вообще двигаться нельзя?
И если для него нельзя, то почему другим можно? Почему он думал, что он не мог, а другие могут? Зачем, оставаясь на старом месте, других посылал он рвать тело и душу на неприступных скалах нового пути?
Толстой был прав в искренности своей, но такое оправдание, каким он воспользовался, очень скользко, и пользоваться им можно в самых гнусных расчетах, в беспримерной фальши и откровенной лжи.
Ведь вот не так давно на собраниях и печатно выступал один проповедник аскетизма, с жаром исповедуя презрение к плоти и ее требованиям во имя чистого торжества духа. И когда потом внезапно оказалось, что у него, исповедника отвращения к половой жизни, есть три одновременных жены, то никто даже и не сконфузился.
Это была его личная жизнь, и до нее, по установившемуся взгляду, никому не было дела.
Когда-то, в революционные дни, на общественном собрании я слышал пламенный призыв оратора-писателя идти на улицу и пасть на баррикадах со знаменем свободы в руках. Он говорил так горячо, так резко, так смело, что возражать было даже как-то неловко. Кажется, тогда никто не хотел идти на баррикады, но перед лицом такого непримиримого геройства нельзя же было показать свою трусость.
И надо же было случиться, что когда на другой день на Казанской площади черносотенцы атаковали красную толпу, загремели револьверы и все бросились бежать, я, по примеру одного сильного и твердого человека, стал загораживать дорогу бегущим, и первый, кто попал в мои объятия, был именно этот пламенный оратор…
— Куда вы? — возопил я в горестном изумлении.
Но он молча и очень ловко вывернулся у меня из-под локтя и защелкал калошами по тротуару с такой завидной поспешностью, что его не то что черносотенцы- собаки бы не догнали.
Я помню, с каким жаром и негодованием один критик громил порнографическое направление современной литературы… Этот критик уличен был в фотографировании пикантных поз с шансонетной певицей, приглашенной им за приличное вознаграждение.
Да не подумают, что я хочу кого-либо уличить и ославить. Если бы я находил это нужным, у меня хватило бы смелости выступить с открытым обвинительным актом.
Но я не только не хочу уличаться не хочу даже осуждать, ибо меня интересует фальшивое и лукавое утверждение неприкосновенности личной жизни, а не отдельные лица.
Вышеприведенные примеры, три из тысяч, я взял только для того, чтобы с помощью их дальше иллюстрировать свои положения о фальши и опасности догмата неприкосновенности личной жизни.
IV
Есть огромная разница между жизнью личной и интимной.
Никого не касаются отправления моего желудка, никому нет дела до поцелуев и объятий моих с моей женой — это дело нас двух, меня и ее.
Если я никого не учу, не утверждаю никаких истин и никого не зову, то самый отчаянный разврат мой, самая позорная трусость, самая откровенная грязь моей души есть дело моей личной совести, и если поступки мои не нарушают прав других людей, — им нет дела до меня.
Если как писатель я изображаю жизнь и не снабжаю свое изображение нравоучительством, моя личная жизнь не вторгается в жизнь других, и между мною — и художником, и мною — человеком, общество не вправе и фактически не может требовать тождества.
Но если я учу, если и слово мое звучит призывом или осуждением, я сам вторгаюсь в жизнь окружающих, и тогда они вправе требовать от меня согласия слова и дела или, по крайней мере, вправе, изучая мою личную жизнь, оценивать искренность моей проповеди.
Вообразите, что в первом из трех приведенных мною примеров красноречие оратора-аскета увлекло бы на путь умерщвления плоти многих людей, полных здоровой и сильной жизни…
Что во втором — все писатели поголовно отказались бы разрабатывать вопросы пола…
И потом и первые, и вторые, и третьи встретили бы своих учителей: одного — выходящего из публичного дома, второго — бегущего до лесу, третьего — снимающего купающихся дам и зачитывающегося из-под полы циническими книжками.
И в заключение оказалось бы, что умерщвлять плоть вовсе не нужно, на баррикады лезть по условиям момента было просто бесполезно и глупо, вопросы пола разрабатывать необходимо.
В таком глупом, унизительном положении оказались бы доверчивые поклонники учителей жизни. С какой горькой обидой сжались бы их сердца.