И вот эта-то золотая середина, идя за модой, стала нынче очень смела. Она, правда, не дерзит, она только нахальничает, но зато сколько апломба в ее нахальстве!
Ей все нипочем, она все знает, все понимает, ее ничем не удивишь и не обрадуешь! Всякое новое слово она встречает насмешкой и в лучшем случае одобрительно похлопывает по плечу.
Какой-нибудь маленький человек, великолепно, лучше всех знающий, что ничего не сделал, не имеет ни опыта, ни знаний, ни силы, ни хотя бы какой-нибудь мелочи, им самим созданной, считает себя вправе судить и с высоты своего непонятного величия разделывать всех и вся.
Сидит такой бескрылый птенец где-нибудь среди благоговейно внимающих ему наивных кур и с апломбом восклицает:
— Ерунду пишет! Сам себе противоречит! Я бы ему доказал!..
И не приходит ему в бедную храбрую голову, что, собственно, ему и доказывать нечего, потому что нет у него ни собственной мысли, ни своих слов.
Но, поощренный успехом в своем кружке, в своем муравейнике, он уже не в силах остановиться, хватается за перо, пишет письмо, несет в почтовый ящик и ухмыляется…
Оно, конечно, — Столыпину не напишешь, могут и в участок отвести, а писателю отчего не написать? Он стерпит, а не стерпит, так что он сделает? Тут храбрость обеспечена, тут порыв вполне безопасен.
Так вот. Злое и характерное письмо получил я. Почему оно характерно объясню ниже… Да не посетует автор (ведь писал же он писателю, в душу его вторгаясь), что письмо это я тут же и воспроизведу:
«Милостивый государь, г. Арцыбашев! В своем фельетоне „Эпидемия самоубийств“, в № 6-м „Итогов недели“, вы так сказали девушке на вопрос: стоит ли жить? „И я сказал ей, что жить надо тому, кто в самом факте жизни видит радость, а тем, кто не видит в ней ничего, тем и в самом деле лучше умереть“.
Вы же сами, по вашим словам в том же фельетоне, „видящий в ней (жизни) черную дыру“, почему-то не сделали надлежащего вывода для себя, а вывод этот такой: если вы видите в жизни (в самой жизни) черную дыру (то есть, другими словами, ничего в ней не видите), то вам и в самом деле лучше умереть.
А потому совершенно серьезно предлагаю вам покончить свою жизнь самоубийством. Это будет, во-первых, логично, а во-вторых, слово у вас не разойдется с делом.
Говорю все это на том основании, что глубоко верю в вашу искренность, честность и правдивость. Не могу же я предположить, что видеть в факте жизни черную дыру — значит „находить в жизни радость“ и наслаждение, а не скуку и горе, богатство переживаний, а не нищету и борьбу за кусок хлеба.
Милый человек! В том-то и дело, что не верит он ни чуточки; так-таки и не верит — ни в мою искренность, ни в правдивость. В том-то и дело, что говорит он совсем даже не «серьезно», а со смешком, с этаким злорадным смешком… Личико серьезное, а в уголке губ чертики — так и прыгают!
А вдруг я бы послушался, да и застрелился? Да, застрелившись, письмецо это на столе и оставил… серьезное, искреннее письмо? Что тогда? А то, что сначала душа в пятки бы ушла, а потом, когда опасность прошла, с большой даже гордостью по улицам ходил бы храбрый человек! Вот, мол, какой я герой!.. И в тайне души, хоть и страшно, а ведь одну минуточку ему очень этого хотелось!.. А если и не хотелось, то только потому, что уж очень был он уверен, что я не застрелюсь, да и цель письма вовсе не в том была, чтобы застрелиться, а просто уколоть хотелось.
И, увы, он прав: не застрелюсь. Если и застрелюсь когда-нибудь, то не по сему великодушному и остроумному предложению, а совсем по другим причинам.
По поводу же этого письма скажу следующее:
Остроты хороши, когда улавливают то, что есть, а не то, чего остряк просто так-таки и не понял и по-своему переделал. А в последнем случае очень даже комично и некстати выходит.
Автор письма не мог предположить, что та логика, которой он разит, ничего не уразумев из прочитанного, ровно ни к чему не приводит.
С самого начала он делает передержку, и передержку, очень характерную для нашего времени, когда все запутались в словах, перестали разуметь русский язык и понимать глубокое, истинное значение каждого слова.
Девица не спрашивала меня, стоит ли жить? — А «для чего жить?» Это глубокая разница.
Что жить не стоит, это она уже тогда решила, когда ко мне пошла. За последней соломинкой пошла, зная наверное, что соломинка не спасает. Там, где-то в глубине опустошенной души, перед страхом смерти, была у нее даже не надежда, а так, что-то такое совсем маленькое… Мне, мол, жить так скверно, так ужасно, что жить не стоит самой для себя… Но, может: быть, мне укажут что-нибудь, для чего можно перебороть себя, перенести ужас и безобразие собственной жизни. С тем и пошла, чтобы я указал ей тот светлый идеал, ту цель, ради которой можно было бы ей принести величайшую жертву — стерпеть свою жизнь нестерпимую.
И я, думающий, ошибочно или нет, но совершенно искренно, что нет такого идеала, нет такой цели, что жизнь человеческая уходит в смерть, как в черную дыру, сказал ей, что цели, принуждающей жить, нет, а жить можно тому, кто в том или ином занятии сам для себя видит приятное. И тут прибавил о том, что таким занимающим меня делом является для меня литература, ход собственной мысли.
Не посоветовал я ей кончать самоубийством, ибо, как писал я в той же статье, советовать самоубийства нельзя, а сказал только, что никто не может дать содержание душе опустошенной, и если жить нечем, то и остается только смерть.
А что касается черной дыры, то она есть конечная точка, обесценивающая смысл жизни, а не ее факт. Для того, кто философски признает конечную бессмыслицу жизни, является необходимостью признать эту бессмыслицу, в хаосе ее строить свою личную жизнь, а вовсе не пускать себе пулю в лоб. Последнее — есть дело вольного выбора.
Нельзя же человеку, приговоренному к смерти и твердо знающему, что на рассвете его повесят, вменять в обязанность разбить себе голову о стену. Это дело его, что ему больше нравится: быть повешенным наутро или с вечера расколошматить себе голову.
Автор письма не понял, что конечная цель моих мыслей есть только стремление разрушить бессмысленную веру в будущее, на которой строится вся жизнь, стремление заставить людей взглянуть правде в глаза и прийти к каким-нибудь новым выводам.
— Ну, что ж, — скажут мне, — автор письма не понял вас. Что же тут характерного?
А тон письма характерен. Это злое и бессмысленно злое отношение к писателю характерно для нашего времени.
Взгляните, как рабски падают ниц, когда писатель силою своего «я» вознесется горе, и с какой мстительной радостью пинают его ногами, когда он устанет и ослабеет. Взгляните, сквозь какой строй насмешек, брани и клеветы проходят они, только в том и виноватые, что Богом данные способности сделали их нужными именно этим самым пинающим, бранящим, подсиживающим и высмеивающим.
Если они не нужны — не читайте, пожалуйста! Ведь мы не через участок присылаем вам свои книги! А если читаете, если без нас обойтись не можете, что же вы злобствуете? Или вам просто нестерпимо ваше собственное бессилие и мстите вы за то, что без нас обойтись не можете?
Жалкие люди! Вы всю жизнь преследовали Толстого, пока он жил и учил вас, вы же взвыли вечную память, когда он умер! А у него, если бы он за гробом мог помнить, наверное, вечную память оставила бы именно та бессмысленно злорадная толпа, которая гораздо меньше вслушивалась в то, чему он учил, гораздо меньше занималась тем, что он писал, чем тем, как он жил, как впадал в противоречия, как падал и терялся в собственной жизни.
Ваше первое отношение к писателю: не ошибется ли он, не впадет ли в слабость или противоречие? До того хорошего, что даст он, — вам мало дела. Благодарность есть свойство великих душ! Получив, вы прячете и пользуетесь, как должным, а если не получите, — Боже мой, с каким свистом, злобой и хохотом станете плясать по упавшем.