Перстов, довольный приключением, подобревший до игривости, как купец, выгодно продавший товар, сказал мне, когда мы покинули лавку, чтобы я к вечеру навел идеальный порядок в своем доме. Я стоял на тротуаре, а он поудобнее рассаживался в машине, любовно ощупывая руль, и я слушал его. Перстов сказал, чтобы я приготовил все необходимое для пира, а необходимо очень многое, девушки заслуживают того, чтобы я ради них постарался, побегал, разбился в лепешку. Нынче мне предоставляется шанс совершить своего рода блестящую карьеру, нужно только дать выход кипучей энергии, скопившейся в моей груди, в моей душе. Если я не ударю в грязь лицом, я наверняка войду к девушкам в доверие, даже снискаю у них добрую славу чародея. Из машины, фантастически удлиняясь, выплыла рука моего друга и похлопала меня по плечу. На ухоженном пальце сказочно сверкнул перстень. Долго всему этому внимая, я был как в забытьи, словно заколдованный, однако наконец нашелся и не без печали вытаращил на моего друга глаза, удивляясь, что он ждет от меня достойного представительства в столь роскошных проектах. Он извлек из кармана внушительную пачку денег, сунул ее мне, не считая, за пазуху, орудуя все той же фантастической рукой, и сказал, темный и ликующий в глубине машины:
- Жди вечером дома. Я привезу их, и мы отлично повеселимся.
***
Я не пересчитал деньги, и это вышло у меня по-своему торжественно, ритуально, мне вообразилось, что, не ведая названия их числу, я как бы получаю право не возвращать сдачу. Бог знает что зашевелилось, запрыгало в моей уединенно нахмурившейся душе из-за этих денег. Все спустить на книги! Уехать куда глаза глядят, даже продать дом, чтобы совсем уж разбогатеть, и исчезнуть из Великостолпинска навсегда! Но глупости скоро выветрились из головы, я смиренно отправился в магазин, и, пока толкался среди покупателей и зевак, исследующих баснословность цены выживания в нашем новом свободном обществе, мной овладело отрадное чувство причастности миру обеспеченности и процветания. Я предвкушал хорошую еду, хорошее вино и стремительное погружение в таинство Наташиной благосклонности.
Но не об этом коротенькая глава моих записок. Можно было бы сразу перенестись в чудеса и неожиданности вечерней встречи, однако в промежуток времени, когда у меня в доме все было готово к приему гостей, а они почему-то задерживались и за окном как-то чудовищно стемнело, я не только томился в ожидании, Бог мой! за эту событийную паузу всякого рода эмоции и ощущения повытворяли со мной удивительные штуки, что заслуживает, по-моему, упоминания. Я проклял все на свете, и я любил все на свете. Мое ребячество перешло всякие границы. Из отчаяния я, как вышедшая из подчинения времени стрелка часов, перекидывался в состояние блаженства и даже изнеможения, хотя и в нем не отважился бы утверждать, что вопрос, кто приглянулся Наташе и на чей, собственно, зов она откликнулась, решается в мою пользу. Слоняясь по ожившему под моими стараниями навести порядок дому, я бросал исполненный вожделения и благодарности взгляды на металлическую кровать в укромной комнатенке, излюбленное место моих одиноких ночлегов, отчетливо представляя себе, как через несколько часов окажусь на ней, сжимая в объятиях прекрасную продавщицу. Конечно, я был даже не столько рассчетлив, сколько мелочен и гадок, я бродил между стенами, где наливался одуряющей густотой жар от печи, и чуть ли не вслух ваял окончательный приговор: вот эта комната, где стоит празднично накрытый стол, достанется Перстову и Лизе, она большая, как раз под стать их размаху, а эта милая комнатеночка - мне и Наташе, в ней виться и клубиться моей тихой нежности. Но я всего лишь тщился - да, именно тщился, это слово здесь как нельзя более кстати, обнять собственную мечту, как если бы объелся мясом и возомнил себя исполином.
Я подбегал к окну вглядываться в безраздельную монотонность тьмы, полной скрытого безумия, которое поглотило дорогу. Детская вопросительность этого выглядыванья была из того же разряда - опять я тянул детские ручонки обнять могуче свившийся во мне образ собственного величия. И, бегая, я съел пару кусочков мяса и выпил рюмку вина. Но главное, особенно странное, непредвиденное началось в моих перлах этого вечера, когда в темноте за окном поползли длинные лучи и я понял, что это светит перстовская машина. Они едут!
Мгновение назад я, позабыв всякую возможность доверия между нами, проклинал их, твердил, что они обманули меня, нашли себе развлечение позанятнее, чем возиться со мной. Я бесновался, в смрадных мечтах возводя их на костер, они же в это время уже ехали ко мне, продирались сквозь школьническую жестокость моего исступления и глупую ересь моего безверия, а я не чувствовал их приближения, не видел внутренним взором, как они пробираются ко мне по трудным дорогам, мучая свою чудесную, добрую машину и расшибая в тряске свои бедные, свои славные бока. Как я, начинающий седеть человек, наказал себя собственными сомнениями, младенческими, жалкими сомнениями в их дружеском отношении ко мне! Проклинать я должен был самого себя, за то, что усомнился, потерял веру в них, - не созвучно ли это моей богооставленности? Я задумчиво поник у печи. Не потому ли Бог оставил меня, что я дерзнул пожелать, чтобы он оставил меня? И это закономерный исход претензий моей воли на свободу? Я вдруг стал маленьким мальчиком, которого подслушанные разговоры взрослых привели к рассуждению, что жизнь обязывает каждое мыслящее существо почаще посыпать свою голову пеплом; я становился все меньше и меньше и уже не успевал следить за собой. Я мысленно выгребал из печи золу, чтобы не мешкая совершить акт покаяния. Гости приближались к моему дому, и я боялся их. Но знал, что они войдут, их уже ничто не остановит. Если бы они не приехали, я бы превратился в некое подобие завистливого и мстительного злодея, но они приехали, а я не обрел в этом достаточно доброты, чтобы материализоваться на каком-то определенном месте, занять определенную позицию, понять, что мне делать и как себя вести. Я заметался, смущенный той божественной простотой, с какой они внезапно перестали существовать для меня в трех отдельных индивидуальностях и слились в одно целое. И любил я уже не кого-то конкретного из них, а их троих в неком одном, но ужасно расплывающемся, как если бы непостижимом лице, и поскольку это сделалось так, я уже не мог встретить их обычно, как это происходит между людьми, когда гости входят, а хозяин стоит, переводит взгляд с одного на другого и каждому приветливо улыбается.
Внезапно все содержимое моей утробы словно ухнуло из меня вместе со свистящим воздухом, и я почувствовал внутри удивительное облегчение, жуткую пустоту, невероятный покой. Это случилось со мной в передней, куда я выбежал встречать необыкновенных гостей. Я опустил голову, привалился к холодной стене и обмяк. Пожалуй, это случилось потому, что в передней царил мрак - лампочка давно перегорела - и я поддался фантазии, будто сливаюсь с невидимыми в этом мраке предметами. Мне вообще не стоило выбегать туда, следовало встретить их в комнате, где было светло, тепло и подростковые угреватые и угловатые мысли мои больше не выгребали золу из печи, но я выбежал, а по дороге растерял последние крохи готовности сопротивляться. Тут уж не до встречи с особым почетом. Они поднимались до уровня и значения богов, а я сливался с невидимыми предметами, таял в темноте, превращался в вещь. Вот их машина заурчала возле ворот и резко стихла. Я их безумно люблю, я предан им, но еще мгновение в слепой тьме - и я стану чем-нибудь вроде дверной ручки, бесполезным щелчком пустого выключателя, оборвавшимся сердцем лампочки. Воля к сопротивлению вспыхнула с новой силой, впрочем, слишком ярко и неправдоподобно, стало быть, довольно неожиданно, что я успел все же ею воспользоваться. Чтобы стереть гнетущую паузу, наступившую после смолкшей машины, я самозабвенно зарычал; и подался в комнату.
Глава вторая
У них была свобода веселья, я такой свободы, по своей вялости и бедности, был лишен. Она у них доходила до развязности, порожденная чистосердечием и простотой их сознания о возможности погулять как о совершенно обычной, вполне законно им предоставляющейся, я же вошел в праздник воровито, словно подставным лицом, и каждый миг, в каждом жесте и слове выдавал себя не за того, кем был на самом деле. При известной ловкости я мог бы придать своей неуместности вид ретроградно-старческого морализаторства, недоуменно восклицающего: ну и нравы! Но до подобного я не опустился.