Однако мне все же довелось его увидеть в разгар войны, Эмиля, в самую заваруху. В самой гуще всей этой мерзости. После того как мы удержали позиции на Эне и на Уазе, но с яростью в душе отступили, подчиняясь приказу. Было это, наверно, 12-го или 13 июня. Никогда я этого не забуду. Местечко в Нормандии, в департаменте Эр. Замок Людовика XIV, водная гладь пруда, темные и молчаливые аллеи подстриженных деревьев, большие мифологические скульптуры на пилястрах при входе. Площадь, запруженная нескончаемыми отступающими обозами, печальные надписи на дверях церкви: «Здесь прошла Жоржетта Дюран»… «Мама, мы двигаемся на Анжер»… И мы в этой каше, вперемежку с драгунами и их повозками, с ранеными, которых увозят в тыл, а боши не больше чем в одном, в полутора километрах двигаются по дороге на Эврэ. Сколько времени мы продержимся? На улице, напротив монастыря, школу сестер-монашенок медики заняли под лазарет, и мы должны были позавтракать с ними, потому что походная кухня… да что говорить! Походной кухни уже не было. Стояла давящая жара, сквозь свинцовое небо иногда прорывались яркие краски июньского дня, но тут же меркли, и все снова мрачнело. Во дворе под невысокими деревьями стоял длинный деревянный стол. Ели все вместе: врачи, несколько офицеров, в дальнем углу – сержанты, простые санитары и раненые, не разбирая чинов, те, что могли сидеть за столом; они ждали, пока за ними приедут санитарные машины. Молоденькая сестра-монашка, вся в белом, в нелепом головном уборе, сновала среди нас, разнося тарелки, помогая дежурным, приветствуя офицеров, и придерживала руками юбку, перепрыгивая через кучу оружия, сваленного как попало в углу.
Немецкая артиллерия стреляла через наши головы. Наверно, они обстреливали дорогу, выходившую из города.
Среди нас был солдат – должно быть, солдат? – с голым торсом, гипсовой повязкой, кое-как наложенной на левое плечо и руку, висевшую на марлевой перевязи, лицо его обросло трехдневной щетиной. Когда он окликнул меня: «Мсье Жюлеп», я так и подскочил. Теперь я был лейтенант Вандермелен, кто же мог?…
– Вы меня не узнаете?… Дорен, брат Ивонны…
– Как, Эмиль? Вот это да!
Он рассказал мне, что был в группе франтиреров из кавалерийского дивизиона. После Дюнкерка им не дали достаточно танков, впрочем, сам он вел машину с пулеметом «Гочкис»…
– Его не сравнишь с «пеги рен», верно, Эмиль?
Он лишь слабо улыбнулся в ответ. Наверно, у него крепко болело плечо. Он частенько машинально тянулся к нему правой рукой и дотрагивался до гипса. Оказывается, он пришел из окрестностей Рамбулье, его группа франтиреров обстреливала дорогу из пулеметов… после ухода армии…
– Просто чудно… Рамбулье… Сколько раз мы мотались туда на великах… я и Розетта…
Он не знал, что теперь с Розеттой и детьми, быть может, они все еще в местечке Панам, под самым носом у бошей… а может, и того хуже, двигаются куда-то по дорогам, как и… Где-то неподалеку разорвался снаряд. Я не дослушал продолжения, меня позвал капитан-доктор. Все были в сборе и обсуждали обстановку. Ходило множество слухов. Американцы собираются вступить в войну. Русские атаковали бошей, а в Париже теперь коммунизм… Люди повторяли все слухи, ничему не веря, и глядели друг на друга, чтобы узнать, что думают об этом другие. То был первый день, бросивший яркий свет на наше поражение. В погребе хранилось доброе вино, не оставлять же его фрицам, ведь они и пить-то не умеют.
– Как вы думаете, что могут понять рабочие в Париже? – сказал капитан-доктор, молодой толстяк с усами щеточкой. – Представьте себе, что Торез входит туда вместе с германской армией…
Вот тут Эмиль и подал голос. Не очень громко. С некоторой сдержанностью. Но решительно.
– Когда я был у входа в Рамбулье, – сказал он, – знаете, там, перед замком президента, мсье Жюлеп… мы нацелили свои пулеметы и винтовки на дорогу… Боши еще не подошли, но там были парижане, с каждой минутой их прибывало все больше с немыслимым оружием в руках… жуткое старье… потом появились группы рабочих, целые заводы, люди узнавали друг друга… Они говорили с нами на ходу. Рабочие с Сальмсона… потом с Ситроена… И вдруг – кого я вижу? Моего свояка и его жену, только подумайте! Тут уж они нам порассказали… У них на заводе, и у Рено тоже, когда рабочие узнали, что боши скоро войдут в Париж, они хотели все разгромить. Ан нет! Как бы не так! К ним послали жандармов, а те угрожали открыть по ним огонь… Они уже ничего не понимали, скажу я вам… Сохранять машины для бошей, можете себе представить? Теперь уж никто ничего не понимает, ровным счетом ничего!
Как и все, я обернулся и смотрел на Эмиля. В глазах у него стояли крупные слезы. На этот раз, когда его забрала санитарная машина, я подумал: вряд ли доведется мне еще его увидеть. А позже я встретился в Марселе с голубоглазой Ивонной, туда эвакуировали ее газету. Немало воды утекло к тому времени. За окном слышались голоса ребятишек, певших: «Маршал, маршал… вот и мы!» По тротуару важно расхаживали какие-то юнцы в одежде, смахивавшей на военную форму. Свободная зона жила в разгаре иллюзий.
– Эмиль? – сказала Ивонна. – Он вернулся в Париж, а потом ему пришлось скрыться. На заводе обнаружили вредительство…
– Еще что! – воскликнул я. – Вот уж уверен, что Эмиль не вредитель!
Мне показалось, будто Ивонна как-то странно посмотрела на меня своими голубыми глазами. Просто возникло такое ощущение. Она становилась все больше похожа на брата. Я удивлялся, почему она до сих пор не вышла замуж.
Незадолго до рождества я перебрался в Лион. Наш патрон увеличил тираж своего листка. Как-то вечером, на станции Перраш, я дожидался поезда на Камарг, куда меня послали побеседовать с жителями о возвращении на землю; тут меня в спешке толкнул какой-то тип и бросил:
– Нельзя ли поосторожней? Как… мсье Жюлеп!
Да, снова мой Эмиль. Как его плечо и рука? В полном порядке. Ребятишки? У дедушки с бабушкой. А Розетта?
– О, она работает…
– Как, и оставила детей? А вы еще хотели усыновить испанского ребенка…
Он бросил на меня такой же странный взгляд, как и Ивонна.
– В такие времена, как сейчас, у людей нет возможности заниматься даже своими собственными ребятишками…
Он не стал распространяться о том, чем занимается сам. Я спросил, что слышно о свояке. Он отвечал мне как-то уклончиво. Поезд его уже отходил.
Можно сказать, что летом 1941 года умонастроение людей заметно изменилось. Почему – я не знаю. Немцы были под Москвой, но они ее не захватили. В поездах языки начинали развязываться. Люди думали совсем не так, как полагали наверху. Где-то недалеко от Тарба в одном из перегруженных вагонов, в проходе, забитом чемоданами и пассажирами, снующими взад-вперед к туалету, говорили вслух такое, что можно было одновременно и приходить в ужас и потешаться. Я узнал Эмиля по голосу.
– Погодите маленько, – говорил он, – и увидите, как они им наложат. – Какой огонь горел в его глазах! Я снова увидел Эмиля с Зимнего велодрома, Эмиля, швырявшего свою кепку на трек, но теперь он говорил не о гонщиках, он говорил о русских.
– Вы не сказали мне в прошлый раз, что стало с вашим
свояком.
Внезапно по лицу его пробежала мрачная тень. Резким взмахом руки он отбросил со лба жесткие пряди волос и наклонился ко мне. Я не понял выражения его лица.
– Вы что, поссорились?
Он передернул плечами.
– Боши… – сказал он вполголоса. – Сначала они сбили его с ног пулеметным огнем… потом прошли по нему… раздавили ему лицо сапогами, проломили череп…
Вот уж чего я никак не ожидал… Его свояк. Коммунист.
– Что же он сделал? – спросил я, как дурак.
Он пожал плечами. Здесь не место говорить об этом. Так вот, на заводе, где он снова работал по приказу своей партии, началась забастовка. Власти собирались расстрелять во дворе десять рабочих, а забастовщики бросились на бошей, чтобы вырвать у них из рук своих товарищей… Да, вот так, безоружные… его свояк был впереди… И они его растоптали…
Когда Эмиль сказал «растоптали», мне почудилось, что я вижу эту сцену, в его приглушенном голосе мне мерещилась дикая пляска зеленых солдафонов, неистовство разъяренных зверей в касках… Мне так хотелось что-нибудь сказать ему…