Семен Иванович в кабинете перебирает гербовую бумагу. Лицо его лучезарно. До того он увлекся любимым занятием, что и не заметил, как скрипнула дверь. Это вошел Вукол. Бледный, с палкою в руках, крадучись, подошел он к дяде и отвесил здоровый, почти не детский удар, который изрядно влепился в нагнутую спину. Дядя вскочил на ноги и увидел Вукола. Спина его трещит и саднит; на сердце бесы раздувают злобу.
– Да, это я… это я… и еще ударю.
Вукол поднял палку, но был схвачен за волосы и брошен на пол.
– Розог, крапивы, ремней! – закричал дядя.
Вукола еще высекли; но на этот раз так высекли, что без помощи Гаврилы он не мог дойти до своей комнаты.
– И тебя ударю; о, как ударю! – сказал он Гавриле.
– Эва чертище-то! Господи, как может окаменеть человек! – проворчал дядя.
Он три раза ходил к Вуколу, ругал его, грозил по выздоровлении еще высечь. Вукол глядел исподлобья и молчал. Только на третий раз он сказал:
– А все же побью Гаврилу. Мне нипочем. А высекут еще, так всех, кто только бранил, бил меня, всех побью…
– Господи, господи? Что за чорта я наворотил себе на шею!
Пожал дядя плечами с изумлением и пошел в кабинет.
Вукол доказал, что он не тратит даром слов. Поэтому отношения к нему окружающих лиц изменились. Дворня сделалась почтительнее, дядя бранился менее, Гаврилыч не в шутку побаивался своего ученика и стал задавать поменьше уроку по новым Начаткам; «даст раза, – думал он, – что ты станешь делать с ним?» Странное дело, когда Вукол заметил такую перемену, ему стало страшно и совестно; долго он не находил нигде места, чего-то боялся, все представлялось ему, как больно было дяде от удара. Долго он не мог освободиться от гнета совести, по ночам часто плакал, молился богу, просил прощения за месть свою, давал обеты, что не будет ни в чем прекословить дяде; розги ему казались не так позорны, – что его не презирают, и что, вероятно, другим детям не легче его жить на свете. Страх перестал иметь силу главного начала в его жизни. Но когда он ясно понял из некоторых случаев, что старшие с новым чувством боязни питают к нему старые чувства презрения и ненависти, тогда он воспользовался своим положением. Сразу можно было заметить, что занятия приняли иное направление и иную форму. То у него чешется нога, то он ловит нос языком; вот вдруг почудилось ему, что в воздухе пахнет не то кисло, не то сладко; потом явилась забота, что делает котенок; книга боком, стул криво, одно плечо выше другого, рожица скучная. Приходит Гаврилыч, произносит внушительно: «tempus zapregandi»; не тут-то было! Вукол зажмурил глаза, хочет читать, – нет, пусто в голове! «Шидохуцы», – замечает Гаврилыч, тем и кончается занятие. Подобное явление стало повторяться чаще и чаще. Гаврилыч доложил дяде, что Вукол из рук вон худо учится. Дядя решился сбыть Вукола. Повезли его в губернскую гимназию. Директор гимназии спросил Вукола:
– Ну что, дитя, тебе скучно будет оставить дядю?
Вукол молчал.
– Что же ты ничего не скажешь?
Вукол выглянул исподлобья.
– Ах, ты, дикарь, дикарь. – В голосе директора слышалась отеческая ласка, чего Вукол давно не видал. Он вдруг заплакал.
– Ну, глупенький, не плачь, не скучай.
– Да я не от того… мне не скучно… мне не жаль дядю…
– Так тебе не жалко дяди?
– Нет; здесь, может быть, полюбят меня, а дома все ненавидели, говорили, что я глуп и урод.
– Друг мой, тебя будут любить здесь. Я буду твоим покровителем…
[1858]