Теодор Старджон
Умри, маэстро!
В конце концов я прикончил Латча Кроуфорда кусачками для арматуры. Вот он где, этот Латч, весь целиком, со всей его музыкой и выдающимися качествами, его известностью и гордостью. У меня в ладони. Буквально у меня в ладони: три червяка — розоватые, на одном конце ноготь, на другом кровь. Я подбросил их, поймал, сунул в карман и пошел себе, насвистывая «Дабу-дабай» — это его главная тема. За восемь лет, что я ее слышал, первый раз получил от нее удовольствие. Иногда проходит много времени, пока убьешь человека.
Я уже пробовал дважды. Один раз хитроумно, да не удалось. Другой по-тайному, и опять не удалось. Теперь дело сделано.
Насвистывая «Дабу», я словно слышал весь джаз — медные порыкивают «хуу-хаа-хуу-хаа» (так он обычно аранжировал музычку на эстраде, этот хорек, я говорю о Латче: трубачи и тромбонисты поворачиваются на стульях: направо выдувают «хуу» с сурдинами, налево — выдувают «хаа» в открышку), и тут кларнет Латча заводит в терцию к хитроумной гитаре Скида Портли: «Дабу, дабай, дабай-дабу…» И еще, понимаете, на Латча уставлен прожектор-мигалка, и поток света заливает Портли с его гитарой, медный огонь так и отскакивает от качающихся глоток тромбонов и труб… и публика все это кушает, она их любит и его любит, этого задаваку… и Фоун раскачивается за фортепьяно, по ней пробегают отсветы мигалки, а когда поворачиваются тромбоны, золотые вспышки освещают ее лицо, и видно, как она склоняет голову набок, чуть улыбаясь Латчу, оглаживая клавиатуру, словно это его щеки — любит его, любит, как никого другого.
И позади, во тьме — Криспин, незаметный, но неизбежный, как сердце внутри тела, — скорчился над барабанами, его басовые вы не слышите, чувствуете брюхом, но ритм задают именно его пальцы, на каждом такте они выбивают округлый удар, расходящийся от середины к краям — без нажима — в лад с «хуу-хаа» медных. Ты не видишь Криспина, но ощущаешь его работу. Они это все любят. Он занят любовью с барабанами. Сидит во тьме и любит Фоун — с ее педалями и клавишами.
А я сидел перед ними, в стороне, глядя на все это, и могу увидеть их сейчас, просто насвистев мелодию. И все это было Латчем, или о Латче — он ничем другим и не был. Туда-сюда поворачиваются медные, Криспин любит Фоун, а она любит Латча, и Латч передает главную тему гитаре Скида, оставляя себе дурацкое облигато. И еще там был Флук, то есть я — понятное дело, не на свету. Держи Флука во тьме, чтоб не видели его лица. Личико Флука уберегло его от армии Соединенных Штатов — не знали? Рот у него размером в пятак, зато зубы все до одного навостренные.
Я был частью всего этого — как любой из них, только ничего не делал. Такая у меня была работа. Я был тем самым парнем, что пережидал первые десять тактов темы и заводил, прижав микрофон к щеке, словно певец-шептунчик: «Латч здесь, Латч исчез — да, исчез, ребята». (Латч говаривал, что у старины Флука голос, как у альтгорна с расколотым язычком. Непристойный голос — он так его называл. Это был комплимент.) «Исчез, ребята, — повторял я, а потом заводил:
— Начинаем, начальники-печальники. Начинаем, ребятишки. Камбала[1] вам говорит, бьет хвостом, как рыба-кит, принесла я Кроуфорда и его аккорды… Латч Кроуфорд и его «Пропащие парни», дамы и господа! Из Рубиновой залы отеля «Халперн» (или «Радуга», или «Ангел», или какого еще)». Так я им хрипел. Не для саморекламы всю болтовню насчет камбалы придумал Латч. Таков был Латч — возьмет и отдаст сольную тему гитаре Скида вместо того, чтобы оставить себе. Он даже всунул мое имя в состав группы — ну, вы знаете. Такая вот была штучка, этот джаз. Машина. И кто-то был должен вести машину, а кто-то в ней разъезжать. Латч и разъезжал.
Я просто должен был его убить.
Расскажу о том, как я попробовал по-умному. Было это пять лет назад. У нас тогда играл клавишник, такой, что лучше не бывает. Звали его Хинкл. Много чего аранжировал — один из тех, кто придал группе ее теперешний стиль. Может, вы не помните Хинкла. Его убили. Поехал на танцевальную площадку, что в Саут-Сайде послушать контрабасиста, входившего в славу, и какой-то пьяндыга затеял спор, вытащил пистолет, прицелился в какого-то фэна, промахнулся и попал в Хинкла. Тот даже в спор не ввязывался — никого там не знал. В общем, его прихлопнули, и нам пришлось играть объявленный концерт без фортепиано. Лабали, как могли.
И примерно в одиннадцать эта малышка взбирается на эстраду — сплошные глазища и застенчивость. Между номерами тянет Латча за полу фрака, отдергивает руку, как от горячего, и стоит вся красная, словно редиска. Ей было всего семнадцать, пухленькая, с длинными черными волосами и розовыми губками — ни дать ни взять ваша маленькая сестричка. Только с третьей попытки смогла объяснить, чего ей надо: идея в том, что она немного играет на пиано и думает, что сможет пополнить наше сообщество.
Латч сходу влюблялся во всякого, кто вроде брался за трудное дело. Он и пяти секунд не раздумывал. Махнул ей — давай к клавишам — и объявил «Голубую прелюдию», где много духовых, и они вступают довольно скоро, так что мы могли заглушить пиано, если оно не потянет.
Глушить не пришлось вот на столько. Ребенок играл Хинкла, играл отлично, чисто и легко — закрой глаза, и вот он, Хинкл, дает по басам и выводит пассажи, богатые, как сама жизнь.
Остаток концерта был за малышкой, как рассудил оркестр. Она вывалила целый мешок трюков — в жизни их не забуду. У нее был стиль и отличные руки. Ноты читала, как молния, запоминала еще быстрее, и у нее было туше. А, к дьяволу, мне не нужно рассказывать вам о Фоун Амори… Так вот, мы устроили толковище, и Латч отобедал с ее родней. Оказалось, у Фоун есть все диски, что накрутил Хинкл — потому она и научилась его стилю. На фортепьяно начала играть, когда еще была совсем щеночком. Латч нанял ее с благословения папаши, и мы снова были при пиано.
Примерно тогда мы и начали входить в силу. Не то чтобы из-за игры Фоун там не было особого блеска, хоть она и играла потрясающе. Из-за того, чем она стала для группы. В музыкальном бизнесе полным-полно шлюшек и птичек, что клюют по зернышку, а этот ребенок был из чистого мира. Группа получила ценность, которую нужно отстаивать. Кобеляжу пришел конец, только раза два молодые джазисты впадали в горячку и принимались за ухаживанье. Разок пробовали и больше не пытались — кто-нибудь из нас со счастливой улыбкой вырывал у бабника волчьи клыки. Скид однажды раскокал гитару в четыреста долларов о башку такого парня. (После это обернулось удачей: он всерьез занялся электричеством — правда, электрогитара появилась позже.) И я однажды устроил заячью губу тромбонисту — вышиб три передних зуба, потому как его правая рука забыла, что творит левая.
Она поступила к нам, уже втюрившись в Латча по уши, каждый это видел. Наивно и чисто втюрилась, улавливаете? Латч — тот относился к ней, как ко всем лабухам. Он и ухом не вел, а мы знали свое место. Думаю, не один я потерял сон. Пока никто не шевелился, дела так и шли; джаз пер вверх, как ракета. Мы были на подъеме, приятель.
Но сама Фоун все и поломала. Оглядываясь назад, я думаю, что этого можно было ожидать. Мы-то были опытные парни, мы держались своей линии потому, что все продумали. Но она была просто дитя. Ее это грызло слишком долго, и, думаю, такого напряга она вынести не смогла. Силенок не хватило. Мы тогда выступали в Боулдер-Сити, в загородном клубе. Это случилось вечером, во время пятнадцатиминутного антракта, в начале третьего. Луна в небе — вот такая. Я был сам не свой. Фоун меня просто заполонила, от макушки до пяток. Я прошел в бар и хватил шипучего — от него мне всегда становится скверно, а тут хотелось какой-нибудь неприятности, чтоб на ней сосредоточиться. Оставил ребят сидеть за столом и разводить бодягу, а сам вышел на воздух. Там была дорожка, засыпанная гравием, она сухо хрустела под ногами, словно рыгала. Я с нее сошел. Двинулся по траве, глядя на луну — век бы ее не видел, — чувствуя, как шипучка гуляет у меня в брюхе, и было мне сурово. Да вы сами знаете, как это бывает.
1
Флук по-английски «камбала», «хвостовой плавник кита».