Шутиха-Машутиха
БЫВАЛЬЩИНЫ
ЯГИБА БАСАМА
Избушку мне присоветовали купить, за небольшие деньги, в Бахметке. Мол, там одни пенсионеры, аж пятнадцать хозяев держат коров, никаких ядохимикатов не сыплют с неба, потому как не колхоз, не совхоз, а обломок некогда крупного селения, которое возникло благодаря лесозаготовкам.
Строевой лес вырубили, все стоящие здания вывезли, нет там ни сельсовета, ни милиции, ни почты, а все оставшиеся живут там благодаря близости железной дороги — приходит вагон-лавка, а самое необходимое покупают в магазинчике при станции.
Мне было все равно, лишь бы сбежать от телефонных, машинных звонков, выхлопных газов и городской суеты. Хотелось воз-ду-ха.
В Бахметке воздуха оказалось много. Поскотина, отделявшая деревеньку от пристанционных сооружений, железной дороги, словно поглощала весь шум дороги, а лесозащитная полоса прямо в деревне смыкалась местами с леском, затем и вовсе переходила в сплошной массив. Деревня — всего одна вытянувшаяся улица, огородами упиравшаяся в другую, по-за деревней, огромную поскотину, за которой стеной стоял лес…
Это была уже Свердловская область. Я словно одной ногой попала в детство — неподалеку, в Талице, почти такая же поскотина не отпускала нас домой до ночи — лапта, третий лишний, лунки.
Меня не огорчило даже то, что нельзя такую избушку купить, оформив документы. Но все-таки люди покупали и уезжали туда на лето. Просто отдавали деньги и получали домишки в полное распоряжение и навсегда, никому они там больше не нужны были, домишки эти. И еще много их стояло с заколоченными накрест окнами.
Одна из дочерей бывшей хозяйки избенки сказала, что вязаться никто из детей не будет, домишко все равно пропадет, забрала деньги и была такова.
Я с радостью освободила окна и двери от досок, остервенело выкосила крапиву в уютном дворике и запарила зверобоя, который рукой достать было — прямо за огородом.
Крестьянская работа раскручивала годы назад. Захотелось молочка, и я пошла на разведку.
— А вон Шура Беляева, она никому не отказывает, только ты не обращай на нее внимания, она малость странная, — прошамкала старуха из ухоженного домика напротив.
— Александра Пантелеевна, — я переминалась у ворот, — я насчет молочка пришла просить.
— А ты давай без Пантелеевны, а? Тетя Шура, да и все. — В воротах стояла крепкая, голубоглазая женщина. Покатые, вовсе не крестьянские плечи, крепкие, без морщин и признаков старения, руки. — Кто натакал-то ко мне прийти? — спросила, улыбаясь. В улыбке показались все зубы. — Аксинья? Небось сказала, мол, странная я?
Я промолчала. Деревенские дела мне были известны — с уха на ухо, с угла на угол, да переиначат, да свару заведут.
— Ну да, Ягиба Басама я, а они — куркули, базарники, — без злости так сказала, раздумчиво даже.
— А что такое Ягиба Басама? — встрепенулась я.
— Это вроде бы как ведьма или Баба Яга наоборот.
— Да какая же вы Баба Яга? — удивилась я.
— Да вот книжки читаю, убаять человека могу. Люблю поговорить-то.
С банкой молока я шла в свою избушку. Села на завалинку и блаженно глотала молоко. Фиолетово покачивались на длинных стеблях «венерины башмачки», шмели с разгону влетали в них, собирая сладкую влагу, над банькой шелестел тополь. Прилетела сорока, что-то донесла мне и полетела стрекотать дальше, обо мне.
Вволю налюбовавшись закатом, откровенно алым, от которого я отвыкла среди городских коробок, пошла красить наличники, облупившиеся, заскорузлые.
Ночь не торопилась. По улице никто не ходил, и в сторожкой тишине июльского долгого вечера разминалась прогорклость маеты и усталости от себя, городской.
Я не слышала-таки, когда она подошла к палисаднику. Шустро вошла в калитку и торопливо, как-то смято, пробубнила, я даже не сразу и поняла, что пробубнила, догадалась, когда она сорвала лопушок и высыпала в него, положив лопушок на землю, тарелку отборных ягод огородной виктории.
— Поешь… вот… охота, поди, своя у меня, не купленная… — И так же стремительно выпорхнула из палисада.
Уже вслед я прокричала «спасибо», и оно по улице унеслось так далеко, что где-то залаяла собака.
Я одеревенело смотрела на кучку рассыпанных ягод. Я отвыкла от заботы обо мне чужих, совсем незнакомых людей. Меня от такой заботы отвадил город — там рвали рубли за стакан ягод, там никто не предлагал друг другу помочь опорожнить чашку картошки, подержав твою авоську, там все пробегали мимо друг Друга.
Чем дальше, тем чаще тянула меня в Бахметку не моя избушка, а Ягиба Басама. Я с удивлением открывала в ней давно забытое, ушедшее с моей бабушкой, то, по чему тосковала и что жило без всякой опоры в душе, без надежды вернуть и обрести силу.
Усладу и покой испытывала я, слушая тетю Шуру. Ах, какое блаженственное говоренье! Ручеечек чистого русского слова, за которым бежать бы хоть на край земли, а тут — вовсе рядышком.
— Петенька, когда жив был, премного журналов выписывал. Сижу я, починяю или вяжу чего, а он читает. «Женка, — скажет, — сколько в мире чудес! Умру я, ты все-то это не выписывай, а вот в память обо мне выписывай «Красную звезду», потому как я воевал, и «Уральский рабочий» — через него все знать будешь, что вокруг, свой женский журнал обязательно получай, потому что женщина». И как уж слег совсем, все и благодарил: «Много приятностей я тебе, женка, не высказал, а спасибо, что семейно жить научила и в опрятности содержала, простила мои бега туда-сюда». Вот я и читаю газетки, как Петенька наказывал. Я же четыре класса церковноприходской закончила, грамоту поимела не зря. А вот только часто думаю теперь, как размечтаюсь: почему это нас в школе, смальства, не научили различать Александра Сергеевича Пушкина и Василия Андреевича Жуковского. Почему это так? Я теперь читаю Александра Сергеевича, так душа-то словно умывается, который раз и слезы пробрызнут — так и вспомню покос ли, веточку ли какую с первыми листочками. У него все как-то нежно и словно с природы списано. Будто ветерком обвеет в жару, как водички из родничка кто принесет. И даже запахом свежей травы, что сам же свалил и пал в нее, голову обнесет и задыхаешься. Вроде дышишь, понимаешь, что это трава так пахнет, а вроде и вовсе больше того, как все вокруг — с небом, колком черемуховым, солнцем и тучкой с окаемочкой — в тебя и входит, аж распирает. И радость такая ли неправдешная-а… И думаешь: почему люди от всего этого отказываются? Как это можно Пушкина-то не читать? Чем боле живешь, тем тяга к его-то стихам больше, чего-то все понимаешь и понимаешь. Светлый он и ласковый такой, а по нашему крестьянскому делу где еще эту ласку найдешь? Негде. Разве что от земли, когда к тебе первый росточек, чудо природы, ручонки тянет и просит: «Пи-и-ить», а ты и напоишь его, как дитенка, и глядишь на это чудо природы и нисколь не привыкаешь. Вот вотыкашь семечко и ждешь: как оно вырастать будет, а чего оно утворит, чем насмешит? Однажды у меня морковка выросла… Копаю осенесь, а мне из земли — кулак с кукишем, ну така ли морква — с хохоту покатилась прямо в борозду. Аксинья, пестерь жадный, по огороду шастала, ботву собирала, кричит: «Ты с кем это, Шура?» А с кукишем, говорю. Сама заливаюсь. Или вот тыквища у меня вызрела. С одной стороны — как у ребенка заднюшка, а с другой — клоун: нос шляпкой и щеки скобкой, а рот — до ушей. Вот и жду осени — чего еще покажет, како чудо природы? И каждая былинка тут радует, и каждый овощ на картину просится. И вот все это вспоминаю, когда зимой беру книжку Пушкина. Петенька ее шибко давно привез мне с совещания. Давно просила его. И хоть плачу когда, а то слеза не плакучая, а летучая, просторно после нее в душе. Василий же Андреевич Жуковский — другое дело. Как камнем душу придавит, вот как он надрывом своим сердце заставляет все свое больное перевспоминать. И то! Какая жизнь у поэта тяжелая получилась! Ведь влюблен он был обезнадеженно, и какие страдания сердце его переполняли. С детства — незаконнорожденный и потом — никем не обласканный. И как тут слезами не заняться? Реву и тятю с мамонькой вспоминаю. Тятя-то у нас в германском плену был. И всю жизнь, как Ленина вспомнит, так и слезами зальется: «Если бы не Владимир-то Ильич, сожрали бы меня вши в германском плену, он нас домой, в Расею, возвернул, и снова приникли мы к земле, и сила возвернулась, Шурка вон родилась». И то вспомню, как, переживши маму, на смертном одре клятву с нас с сестрою взял, что не покинем мы друг дружку в беде и всегда поможем друг дружке в трудный час и в тяжелую минуту. Так и держим слово, тяте данное. Вон как Василий Андреевич своим безысходным стихом душу переворачивает! А вот тоже врут писатели, скажу я тебе. В одном источнике читала я, что Василий Андреевич ранехонько лишился матушки своей. И сокрушалась я — не узнала, бедная, в кого вырос ее незаконнорожденный сын. А потом вроде в «Вокруг свете» читаю, что прожила его матушка долгую жизнь и, разбогатев, Василий Андреевич приобрел ей особняк. И уж так, по-житейски, додумала: а ведь было хоть к кому прийти и сердце облегчить. При матушке, ясно дело, светлей. А вот мои сыночки того еще не поняли. Помру, так спохватятся, а уж взять меня будет негде, только холмик сырой земли-матушки и пониклая береза, потому что Вареньке, сестрице моей, наказала похоронить при природе, чтоб веточка какая холмика касалась.