Смотрела я на нее, маленькую, худенькую: глаза от радости сверкают, лучатся, а все словно стесняется, не шибко говорит, а слеза нет-нет и провернется: вот сколько боли пережито, сколько передумано. Если что и спросит, так тут же румянцем заливается. Только про Паченку свою без стеснения говорит, про людей. Эх, куда мы смотрим, чего ж забыли про деревенских жалеюшек наших, сами закомиссарились и мимо таких вот десятилетиями пробегали!

Добила она меня тем, что просто и без церемоний объяснила женщинам:

— Вот это и есть та самая Любовь Заворотчева. Мы повесть вашу в журнале по очереди читали, нам на деревню один экземпляр журнала положен. Вы не думайте, мы всех тюменских писателей знаем, только к нам почему-то за тридцать лет, что я тут после Тобольского культпросветучилища работаю, ни один живой писатель не приезжал. А ведь у нас тут смотрите как красиво, а почему-то никто не приезжал…

Она свято и откровенно удивлялась: как можно не приехать в Паченку?!

Тридцать лет в деревне была полпредом Книги эта хрупкая скромная женщина, дети у нее тут выросли, сама пережила мрачную пору упадка деревни, а ни веры в чудеса, ни идеалов не предала и краснеет скоро, чуть смелее выскажется, только вот что интересно: убежденности и характера у нее на добрый десяток людей хватит. Она уже наперед себе план работы выстроила. Первым делом — надо материал собрать о культуре поведения: кругом цветы теперь, а от сквернословия не избавились, молодежь не придет на ферму. Придет, придет, это уж точно. Если все, что надо для нормальной жизни, будет, так кто же обежит деревню. Это убеждение. И никто ее с этого не свихнет.

В глубинке у таких вот женщин подметила я природную деликатность, которая дисциплинирует, уютные такие женщины, с ними и помолчать приятно. Ничего нового не скажут, а попробуй обойти их в воспоминаниях. Они — основа надежности.

Чего мне жаль? Что никто не заметил тридцатилетнего подвижничества деревенского библиотекаря, преданности деревне и книгам, которые она собрала и сохранила, ее участия во всяком колхозном деле, а на самом деле — участия в жизни каждого деревенского жителя.

Для нее всю жизнь человеческий фактор был самым главным, ради него она и выбрала эту профессию, не дающую ни дивидендов в материальном плане, ни громкого признания и славы.

Паченка осталась во мне простым библиотекарем, геройски и отважно отстоявшим  с в о ю  б и б л и о т е к у.

ПРОГУЛКИ

Завидую чужим прогулкам. Люди отдыхают, возвращаются домой с хорошим настроением. Я не умею гулять. Хожу и все словно чего-то ищу.

Отполированную до блеска скамейку я нашла в безлюдном месте. Солнце хорошо разогрело ее, весенний день выдался на редкость устойчивым. На тополе в огромном гнезде сидела ворона. Когда отец ее будущих птенцов непозволительно долго задерживался на краю гнезда, отдыхая после очередного приноса пищи, ворона долбила его клювом куда попало, сгоняла с края, он балансировал, распластав крылья, и снова укреплялся подле нее. Она снова и уже более сердито тюкала его клювом, и он снова мостился подле нее. Я увлеклась этой сценой и не заметила, как на скамейку кто-то присел.

— Ты тоже ждешь? — услышала вдруг вопрос.

Повернув голову, увидела, что присела пожилая женщина.

— Ч-чего? — не поняла я.

— Н-ну, оттуда… — Она махнула рукой перед собою.

Я проследила за направлением ее руки и увидела какую-то проходную.

— А что это? — спросила я.

— Дак тюрьма это. Я вот за сыном пришла, отпускают, — охотно пояснила женщина.

Мне казалось, что в проходную тюрьмы просто так никто не входит и не выходит, потому что тюрьма — аномалия, крайность, исключение. Она исчезнет, как исчез у человека хвост. Я знала, что она где-то есть, но ведь есть и нечто потаенное, о чем и думать не хочется. Я поняла, что опять забрела не туда, и у меня испортилось настроение. Мне стало жаль женщину, скромно одетую, с седыми волосами и узловатыми темными руками.

Откуда-то послышался смех. Почувствовала, как напряглась женщина. На пороге проходной смеялся молодой милиционер, пропуская вперед пожилого мужчину с тростью в руке.

Женщина снова откинулась на спинку скамьи.

— Ну, дядь Миш, ты насмешил! — заливался милиционер, словно он находился в клубе или в красном уголке. — Может, подождешь «мигалку», далеко до автобуса.

— Мне теперь ходить больше надо, — успокоил его дядя Миша.

— Заходи, дядя Миша, — пригласил милиционер, — может, рука совсем отойдет, в бильярд сразимся.

Они попрощались, и дядя Миша, неровно выбрасывая через сторону левую ногу, подергиваясь, с прижатой к телу левой рукой пошагал по улице. Поравнявшись со скамейкой, быстро, цепко охватил нас с женщиной взглядом.

Улица была пустынна, и мне почему-то от этого взгляда стало страшно — меня словно втянули два круглых, как пуговицы, глаза и тут же шмякнули-отринули.

Я зашагала прочь: Оглянувшись накоротке, подумала, что, несмотря на инсульт, этот человек не смят временем, а его глаза, отревизировавшие меня вместе со скамейкой, не были глазами старика. Если бы не эта шлеп-нога и скрюченная у ремня рука, я бы ни за что не подумала, что он пенсионер.

Сложные мои воспоминания о рано умершей маме сохранили тихое мамино предупреждение: «Никому не говори, что мы получили посылку от дедушки». И только через много лет мне стал понятен смысл этого предупреждения мамы, когда ее самой давно не было в этой непонятной и странной жизни: мы не должны были общаться с врагом народа, который, едва выйдя на свободу после десяти лет лагерей, на первые хлипкие деньги очень мастерового человека прислал ящичек, наполовину забитый бумагой. Мама, уехавшая из Омска с клеймом дочери врага народа, так и не узнала о реабилитации…

Ах, какая неловкая у меня вышла прогулка! Я сразу вспомнила про пакет, давно лежавший в моем столе. В нем были документы, оправдывающие человека, которого так и не восстановили в партии, потому что он, убитый всем пережитым, не стал писать заявления о восстановлении. Теперь стали уж даже упрекать, что мы ринулись, коль разрешили, ворошить старое. Но какое же оно старое, если еще живы мы, послевоенное поколение, росшее без дедов не только из-за войны? Какое же старое, если мое сознание отравляет понимание того, что и тот, кто обвинял врача Сазонова в том, что он отравил реку Туру ядом, и тот, кто два года водил его на допросы, и сам Сазонов живут в одном городе? Переменился ли человек? Вырос ли он нравственно, чтобы не войти в сговор с темными силами?

Где-то шлепал дядя Миша, ходивший в тюрьму на пенсионном досуге, готовый пойти туда поиграть в бильярд, в противоположную сторону зло шагала я, сетуя на себя за неумение гулять.

А вскоре я получила новую квартиру, где было целых две комнаты! Из одной комнаты вид был на заброшенный карьер, на его берегу выгуливали собак. К своему удивлению, однажды я обнаружила среди владельцев собак и дядю Мишу. Собака у него была смирная, строго у ноги, не траченной инсультом.

Вскоре я привыкла к мельканию за окном, знала, что в видневшихся на взгорке железных гаражах и у дяди Миши есть машина. Некогда было примечать иное.

Как-то весной я мыла окно и увидела, как собака дяди Миши вырвалась вместе с поводком и устремилась к собачьей свадьбе. Она летела пулей, так что поводок шлейфом вился. Хозяин кричал: «Лежать! Лежать!» — топал здоровой ногой, но собака не остановилась и на миг…

С этого вечера он прогуливался без собаки.

Вышла погулять как-то поздним вечером и я, отупев от своего бряканья на машинке.

Карьер приютил уток, на ночь они прятались в желтых прошлогодних камышах. От полой воды шел свежий весенний дух. Было тихо, как в деревне. Темнели неподалеку гаражи. Пенсионеры редко сюда заглядывали, зимой хоть в погреба за припасами с дач ходили, а теперь, как водится, по теплу машины перекочевывали к подъездам деток пенсионеров.

Возле гаражей была умело излаженная скамейка, откуда видно весь огромный карьер с водой и лунным столбиком. Иногда в этот столбик вплывали утки, а уж летом и утята. Через шоссе в лесополосе вдоль железной дороги соловей заступил на вахту. Тепловозы перестали грохотать, вот соловьи и вернулись в Тюмень. Я начала слушать соловья, тоже начала вместе с ним томиться, но тут какой-то необычный звук отвлек меня от шальных мыслей. Словно старая береза поскрипывала на ветру или в ржавой петле дужка легкого замка покачивалась и сверлила тишину. Прислушалась. Звук то замолкал, то возобновлялся, истаивая на невесомой ноте. Это было похоже и на обессилевшее собачье поскуливание, безнадежное, угасающее. В нем не было отчаянного призыва о помощи, звуком словно поверялось присутствие жизни. Я не могла понять, откуда этот звук-стон, заставлявший сжиматься сердце в предчувствии чего-то непоправимого и неотвратимого. Поднялась жалость к заброшенному дивану, старому плюшевому медвежонку с оторванной головой, лежавшему у самой воды в начале лунного столбика.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: