Тогда почему она совсем недавно обмерла, встретив похожего на Бориса парня? Она медленно доставала из конвертов письма и жадно вбирала мелкие аккуратные строчки.

«Мила! До сентября совсем немного времени. К Ноябрьским праздникам нас мобилизуют, и я останусь в твоем городе (если, конечно, ты захочешь). Никогда не думал, что последние месяцы службы в армии — самые трудные. Время тянется так медленно. Мне очень хочется, чтоб ты меня встретила из армии. Это скромное желание, и выполнить его, в общем-то, можно».

…Людмила Александровна прошлась по комнате, постояла у письменного стола, решительно выдвинула нижний ящик и достала сигареты. Курила она редко и только дома. Иногда могла за вечер выкурить полпачки, а иногда не прикасалась к сигаретам по нескольку месяцев. Это была слабость, которую она прощала себе безоговорочно. Пожелтевшие листки из ученических тетрадей лежали на диване. Строчки из них сбегали к ней торопливо, окружали плотным кольцом, не давали уйти от воспоминаний. И вдруг запахло земляникой, разогретым лесом, и она услышала голос Борьки:

— Наш детдом сначала был в деревне. Кругом лес, а в нем столько земляники! У нас была совсем молоденькая воспитательница. Мы друг друга к ней страшно ревновали. Когда шли в лес, старались как можно больше набрать ягод — для нее. Ты знаешь, вы с ней так похожи! Вот особенно сейчас, в лесу. Она заставляла нас самих есть ягоды, а мы ни одной ягодки себе. Бежим к ней с полными банками! Кто вперед! Она из каждой банки берет и приговаривает: «Первую — на пенек, муравьишке, вторую — в рот, а третью — в корзинку». Нам это так нравилось. Она покупала в деревне молоко, теперь-то я понимаю, что на свои деньги, вела нас в столовую, и начинался настоящий пир. Ели ягоды с молоком, а она сидела в сторонке и смотрела на нас. Мне казалось, что это только моя мать, и ничья больше. Я старался побыстрей управиться, первым прибежать к ней и тихонько сказать: «Спасибо, мамочка». Наверное, каждый вот так подбегал и тихонько говорил, чтоб другие не услышали. Потом к ней приехал моряк. Когда она уехала, присылала письма, но я так ни разу и не ответил, дурачок. Не мог простить. Хотя мне ее не хватало и, помню, даже не раз плакал.

И вдруг Людмила Александровна услышала и свой бесцветный голосок:

— Борь, а ты не опоздаешь в часть?

— Подумаешь! Отсижу на «губе»! Из-за такой девушки не грех. — Он подхватил ее на руки и посадил на поникшую березу.

Близко-близко увидела его твердо очерченные губы и тут же удивилась их неожиданной мягкой теплоте. Он бережно целовал ее, будто в руках у него было само солнце.

— Ничего ты не понимаешь, ничего не надо. Всю жизнь бы вот таким переполненным идти на самые трудные дела. Я бы мог горы свернуть! Понимаешь? — Он гладил ее по голове, как маленькую, она удивилась легкости его такой сильной руки, мимоходом подумала о том, что не может быть таких уж сильных чувств у Борьки. Ведь они знакомы так мало. Придумал он себе и эту любовь, и эту сказку.

Людмила Александровна курила сигарету за сигаретой, и вместе с горечью во рту в ней копилось что-то вязкое и невозвратно потерянное. Словно тогда вместе с уходом Бориса в часть, ее скорой свадьбой с Юрием от нее ушло, ушло навсегда, единственно важное и главное, и только сейчас она этого хватилась…

ЭДЕЛЬВЕЙС

— Ирочка! У меня все в порядке, отдыхай спокойно. — Голос матери в телефонной трубке молодо звенел. — У меня, Ирочка, полнейший мажор, вчера от нашего солдатика пять писем принесли…

Ирина Павловна в ответ тоже молодо зазвенела, принялась расспрашивать мать о письмах, добиваясь подробностей. Подробностей хватило на полчаса, телефонистка, вклиниваясь в их разговор, напоминала: «Говорите десять, двадцать… тридцать минут».

Лихо отсчитав десять рублей, Ирина Павловна выпорхнула с междугородки и впервые за всю неделю отпуска поняла: да, отпуск начался!

Она никогда не ездила в отпуск одна. И уже хотела отказываться от путевки, представляя маету одиночества среди южных красот, но на другой день после проводов мужа в командировку, не найдя в почтовом ящике долгожданного письма от сына, во время операции вдруг с ужасом обнаружила, что начал двоиться скальпель в ее руке, а вокруг «двойника», меняясь в очертаниях, плавает оранжевое пятно. Она не сумела взять себя в руки…

— Мамуля, я старею, — сказала она вечером матери.

— Что ты, что ты! — замахала рукой мать. — Я в твоем возрасте без одышки пятьдесят раз отмахивала на скакалке. Просто тебе нужны положительные эмоции. Путевка на Иссык-Куль тебе в самую пору. Тебе среди молодежи надо побыть. Вот и все. Привезешь лаванды, я сделаю крем по рецепту из «Работницы», и жизнь начнется сначала.

Они посмотрели друг на друга и рассмеялись. Их Павлушка, что-нибудь натворив, всегда приходил с повинной и, выложив все, сам же и предлагал: «Не сердитесь на меня, а? Давайте жить сначала?!» Без младшего сына дома стало пасмурно. И привыкнуть не могли к пустой боковушке, где сиротливо горбился турник, вяло стучал будильник и безголосо чернел магнитофон.

Магнитофон казался безголосым даже тогда, когда приходил старший сын Иван с женой и включал его. У Павлушки магнитофонные записи шли с комментариями и взрывами восторга, он всех вовлекал в страсти итальянского звучания, пояснял, кто о чем поет, убеждал, что никто-никто еще  т а к  не пел. И домашние верили: не пел!

Иван включал вроде то же, и веселье там было то же, итальянское, а вот не проникало. Иван молча, деловито брал отвертку, вдавливал в гнездо вывалившуюся из стены розетку или чинил кофемолку или утюг. Не надо было ему и говорить о том, что сломалось. Он все видел сам. С детства. Помнил, куда что положил, знал, сколько стоит килограмм сахара и новая модель «Волги». Уже в восьмом классе Иван не мог понять, в кого уродился Павлик, — родители заняты серьезным делом: мама — хирург, папа — геофизик. И отчитывал Павлушку за тапочки в разных углах комнаты, горестно, по-стариковски восклицал:

— Ив кого ты, Пашка, такой непутевый?!

— А в меня! — с готовностью откликалась бабушка. — Я даже деду вашему велела, чтобы он меня украл замуж. Он меня украл, и мы убежали на Дальний Восток. Р-р-романтично! Павка — в меня, а ты, Ванюшка, в моего отца, своего прадеда то есть. Он если скажет — как гвоздь вобьет, только вот мама у нас при нем никогда не улыбалась…

Весь свой неутраченный оптимизм и темперамент мать вбухала в Павлика, пользуясь занятостью его родителей.

На Павлике, как она говорила, исправляла недостатки воспитания Ивана. Иван как-то сам дорос до инженера-конструктора, а Пашка просто рос. Ирина Павловна порой ловила себя на мысли, что, пожалуй, Иван не напакостит нигде и никогда, но и мимо другого пакостника пройдет молча, презирая, но не порицая. Пашка вещи назовет своими именами и, хоть будет бит, своей правоты не уступит.

Однажды она спросила Ивана, выступает ли он в своем институте на комсомольских собраниях.

— А зачем? — удивился сын. — Там все предусмотрено. Что изменится от моего выступления?

— Сам изменишься.

— Ну, мама, у вас с бабулей какой-то патологический оптимизм. Вы из вымирающего племени тех, кто верит, будто выступлениями можно что-то изменить. Я честно делаю свое дело и никому не мешаю так же хорошо делать его дело. Полагаю, что прошло то время, когда надо было в обмотках доказывать свое бескорыстное служение делу. Прошло и то время, когда люди сами не знали, для чего они так бесстрашно преодолевают препятствия.

— Иван, Ваня! — Ирина Павловна даже задохнулась. — Но ведь это же снобизм!

— Возможно, но вашему поколению приходится считаться и с нашим поколением, которое более развито, более совершенно, более подготовлено для научно-технической революции. Нужны, мама, умы, а не эмоции.

— Да, сын, ваше поколение «набито знаниями». Но ведь верно сказано: «Если ум да без сердца — мало толку в уме». И встреться вам Сократ, любивший говорить, что он знает, что ничего не знает? Вы ведь просто овладели готовым, добытым другими, знанием, неужели ты этого не понимаешь?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: