То увидел Ясек на крутой горе,
К милой он спустился на шелковом шнуре,
Короток шнурок был, с аршин недостает.
Милому Марыся косу подает.
Тут Марыся внезапно проснулась: ей почудилось, что косы у нее нет и что она летит в пропасть. Сон рассеялся. Не Ясек сидел подле нее, а старый отец и не "Дунаец" был перед ней, а нью-йоркский порт, верфи, леса, мачты и трубы. Какие-то суда уходили в открытый океан, и с них-то доносилось пение. Наступал тихий теплый весенний вечер. Вода и небо отливали пурпуром. Морская гладь стала зеркальной, каждый корабль, каждая свая отчетливо отражались в воде, и все вокруг было прекрасно. Счастье и великий покой были разлиты в воздухе; казалось, весь мир радуется, - только они были несчастны и забыты; рабочие стали расходится по домам, - только у них не было дома.
Между тем голод все сильнее терзал Вавжона, сжимая его внутренности железной рукой. Он сидел мрачный, неподвижный, и вся его фигура выражала какое-то страшное решение. Всякий, кто взглянул бы на него теперь, испугался бы: от голода в лице его появилось что-то звериное или птичье, и вместе с тем оно было безнадежно спокойно, как у мертвеца. За все это время Вавжон не промолвил дочери ни слова, и только когда настала ночь и порт обезлюдел, он как-то странно сказал:
- Пошли, Марыся!
- Куда? - спросила она сонным голосом.
- На помост. Там на досках и заночуем.
На помосте было совсем темно, и им пришлось пробираться ползком, чтобы не провалиться в воду.
В конце помоста была платформа из досок, а за ней таран для вколачивания свай. На этой платформе, защищенной навесом от дождя, обыкновенно находились рабочие, вколачивавшие сваи, но теперь там не было никого.
Подойдя к самому краю платформы, Вавжон сказал:
- Тут мы и будем ночевать.
Марыся не легла, а скорее повалилась на доски и, несмотря на рои москитов, крепко уснула.
Внезапно среди ночи ее разбудил голос отца:
- Марыся, вставай!
Что-то было в его голосе такое, что она тотчас проснулась.
- Что, отец?
В ночной тишине и мраке голос старого крестьянка звучал глухо, страшно, но спокойно.
- Слушай, дочка, - говорил он. - Не помирать тебе больше с голоду. Не пойдешь ты к людям на порог просить хлеба, не будешь спать под открытым небом. Люди тебя забыли, бог тебя забыл, горе истомило, так пусть хоть смерть тебя приголубит. Вода тут глубокая, недолго тебе мучиться.
В темноте она не могла разглядеть лицо отца, но глаза ее широко раскрылись от ужаса.
- Утоплю я тебя, горемычную, и сам утоплюсь, - продолжал отец. - Никто нам тут не поможет, никто не пожалеет. Завтра уж ты не захочешь есть, завтра уж тебе лучше будет, чем сегодня...
Нет! Она не хотела умирать. Ей было только восемнадцать лет, и со всей силой юности она тянулась к жизни и страшилась смерти. Вся душа ее содрогнулась при мысли, что завтра она будет утопленницей, уйдет куда-то во тьму и будет лежать в воде среди рыб и гадов, на илистом дне! Ни за что на свете! Нестерпимое отвращение и ужас охватили ее, а родной отец показался ей в этой темноте каким-то злым духом.
Между тем обе его руки опустились на ее исхудалые плечи, и он продолжал все с тем же страшным спокойствием:
- Кричи не кричи, никто тут тебя не услышит. Дай только спихну тебя - и все. "Отче наш" не прочитаешь.
- Я не хочу, отец, не хочу! - кричала Марыся. - Побойтесь вы бога! Родной мой, голубчик! Пожалейте мою молодость! Чем я вам не угодила? Ведь не жаловалась я на мою злую долю, а ведь с вами вместе терпела холод и голод... Отец...
Он тяжело дышал, руки его сжались, как клещи; дочь молила его все отчаянней:
- Смилуйтесь! Пожалейте меня! Пожалейте. Ведь я дочь вам родная, пожалейте меня, хворую, и так мне не долго жить на свете. Боюсь я, боюсь!
Марыся хваталась за сермягу и с мольбой прижималась губами к его рукам, к тем рукам, которые сталкивали ее в бездну. Но его, казалось, это только возбуждало. Спокойствие его перешло в безумие. Он захрипел и стал задыхаться. Минутами они оба затихали, и тогда слышалось только прерывистое дыхание, какой-то шорох и треск досок. Была глубокая, темная ночь, и помощи ждать было неоткуда: в этот дальний конец порта даже днем, кроме рабочих, никто не заходил.
- Смилуйтесь! Смилуйтесь! - отчаянно кричала Марыся.
В эту минуту Вавжон одной рукой с силой рванул ее к самому краю платформы, а другой стал бить по голове, чтобы заглушить ее крики. Но и так ее крика никто не услышал; лишь где-то вдали завывала собака.
Девушка почувствовала, что слабеет. Наконец, ноги ее скользнули в пустоту, и только руки еще держались за сермягу отца, но уже онемели. Вопли ее становились все тише, тише, наконец руки ее оторвались вместе с клоком сермяги, и Марыся почувствовала, что летит в бездну.
Однако, падая, она ухватилась за сваю и повисла над водой.
Старик наклонился и, страшно сказать, стал отдирать ее руки.
Множество мыслей, словно стая вспугнутых птиц, проносилось у нее в голове, мгновенно озаряя отдельные образы: Липинцы, колодец с журавлями, отъезд, пароход, буря, нищета в Нью-Йорке, наконец... но что же это с ней происходит? Она видит какой-то громадный пароход с приподнятым носом, на нем толпа народу, а из этой толпы две руки протягиваются к ней. О господи! Да ведь это Ясек. Ясек протягивает ей руки, а над пароходом и над Ясеком улыбается матерь божья. При виде этого она с криком расталкивает людей, стоящих на берегу: "Матерь божья! Ясек, Ясек!" Еще минута... В последний раз она глядит на своего отца:
- Отец! Там матерь божья! Там матерь божья!
Еще минута - и протянутые к ней руки, те же руки, которые сталкивали ее в воду, хватают теперь ее за плечи и с нечеловеческой силой вытаскивают наверх. Опять она чувствует под ногами доски платформы, снова обнимают ее руки - руки отца, а не палача, и голова ее склоняется на отцовскую грудь.
Очнувшись от обморока, Марыся увидела, что отец лежит лицом вниз подле нее; все его тело сотрясали тяжкие, горькие рыдания, от которых, казалось, разрывалась его грудь.
- Марыся, - проговорил он, наконец, прерывающимся от рыданий голосом, прости меня, дочка...
Девушка поднялась, нащупала в темноте его руку и, прижав к ней бескровные губы, прошептала:
- Да простит вас Иисус Христос, как я вас прощаю.
Из бледной полосы света, озарившего небосклон, выплывала большая, ясная, полная луна, и снова стало твориться что-то странное. Марыся увидела, как от луны отрываются роями, словно золотые пчелки, маленькие ангелочки и, шелестя крылышками, спускаются к ней по лучам, мелькают, кружась, и поют детскими голосами:
- Отдохни, усталая девушка! Отдохни, бедная пташка! Цветик полевой, терпеливый и тихий, отдохни!
Распевая, они потряхивали над ней чашечками белых лилий и маленькими серебряными колокольчиками, которые нежно звенели:
- Спокойного сна тебе, девушка! Спокойного сна тебе! Сна... сна... сна!
И ей сделалось так хорошо, так светло и спокойно, что она уснула.
Ночь проходила и уже бледнела. Рассветало. Мачты и трубы стали выступать из мрака, как будто приближаясь. Вавжон стоял на коленях, склонившись над Марысей.
Он думал, что она умерла. Ее стройное тело лежало без движения, глаза у нее были закрыты, иссиня-бледное лицо застыло в странном спокойствии. Тщетно старик тряс ее за плечо: она не дрогнула, не открыла глаз. Вавжону казалось, что и он умрет, но, прикоснувшись ладонью к ее губам, он почувствовал, что она дышит. Сердце ее билось, хотя и слабо, однако он понял, что с минуты на минуту она может умереть. Если из утреннего тумана выглянет солнце и согреет ее, она очнется, иначе нет.
Чайки, словно горюя, кружились над нею или садились на высившиеся вокруг столбы. Но вот подул теплый весенний ветерок и рассеял туман.
Взошло солнце. Золотые лучи его упали сперва на верхушки строительных лесов, потом, спустившись ниже, на помертвелое лицо Марыси. Казалось, они целовали ее, нежили и ласкали. В этом сиянии, в венке белокурых волос, рассыпавшихся в ночной борьбе, она была прекрасна, как ангел, да она в действительности и была ангелом.