– Тёма, садись за маленький столик спиною к Зине и не смей вставать и поворачиваться, пока не кончишь уроков. Стыдись! Ленивый мальчик.
Водворилась тишина, и Тёма наконец благополучно кончил свои занятия. Последнюю латинскую фразу ему лень было учить, и он, отвечая матери и указывая, до каких пор ему было задано, показал пальцем до выпущенных им предлогов. Вообще проверка по латинскому языку была слаба; мать в нем знала меньше Тёмы и познакомилась с языком при помощи самого же Тёмы, с целью хоть как-нибудь проверять занятия своего ленивого сына. Но это приносило скорее вред, чем пользу, и Тёма, ради одного школьничества, часто морочил мать, смотря на нее как на подготовительную для себя школу по части надувания более опытных своих учителей.
Когда уроки кончились, Тёма, посмотрев на часы, с наслаждением подумал об остающемся до сна часе, совершенно свободном от всяких забот. Он заглянул в темную переднюю и, заметив там Еремея, топившего соломой печь, через ворох соломы перебрался к нему и, сев рядом с ним, стал, как и Еремей, смотреть в ярко горевшую печь. Все новая и новая солома быстро исчезала в огне. Тёма усердно помогал Еремею задвигать солому и с интересом ждал, когда потемневшая печь справится с новой порцией. Вот только искры да пепел сквозят через свежую охапку, и кажется, никогда она не загорится; вот как-то лениво вспыхнуло в одном, другом, третьем месте, и, охваченная вдруг вся сразу, солома с страшной, откуда-то взявшеюся силой огня уже рвется и исчезает бесследно в пожирающем ее пламени. Ярко и тепло до боли.
И опять оба, и Еремей и Тёма, ждут нового взрыва.
– Еремей, ты от брата получил письмо из деревни?
– Получил, – отвечает Еремей.
– Что он пишет?
– Пишет, что, слава богу, урожай был. Четвертую лошадь купили.
Еремей оживляется и рассказывает Тёме о земле, посеве, хозяйстве, которое совместно с ним ведет брат.
– Вот, к празднику, если бог даст, попрошусь у папы в деревню, – говорит Еремей.
– Как, на елке не будешь?
Еремей снисходительно улыбается и говорит:
– Там же ж у меня рыдня – сваты, дружки…
– Ты кого больше всех любишь?
– Я всех люблю.
И от сладкой мысли свидания у Еремея рисуются приятные сердцу картины: повязанные головы хохлуш, хустки, тяжелые чеботы, расписная хата, на столе вареники, галушки, горилка, а за столом разгоревшиеся, добродушные, веселые и «ледащие лыца» Грицко, Остапов, Дунь и Марусенек.
– Как ты думаешь, Еремей, мне что~ подарят на елку?
Еремей оставляет мечты и внимательно смотрит своим одним глазом в огонь:
– Мабуть, ружье?
– Настоящее?
– Настоящее, должно буть, – нерешительно говорит Еремей.
– Вот, Тёмочка, – говорит подошедшая и присевшая Таня, – вырастайте скорей да в офицеры поступайте… сабля сбоку, усики такие…
– Я не буду офицером, – равнодушно говорит Тёма, задумчиво смотря в огонь.
– Отчего не будете? Офицерам хорошо.
И Еремей соглашается, что офицерам хорошо.
– Енералом будете, як папа ваш.
– Мама не хочет, чтобы я был офицером.
– А вы попросите.
– Не хочу. Я ученым буду… как Томылин.
– Не люблю я их; я одного учителя видала, – такой некрасивый, худой… Военный лучше… усики.
– У меня тоже будут усы, – говорит Тёма и старается посмотреть на свою верхнюю губу.
Таня смотрит и целует его. Тёма недовольно отстраняется.
– Зачем ты целуешь?
– Скорее расти будут усы…
– Отчего скорее?
Таня молча смотрит лукаво на Еремея и улыбается. Тёма переводит глаза на Еремея, который тоже загадочно улыбается и весело глядит в печку.
– Еремей, отчего?
– Да так, она шуткует, – говорит Еремей и медленно встает, так как топка печки кончилась.
Тёма тоже встает и идет.
В столовой Зина, придвинув свечку, осторожно держит над ней сахар, который тает и желтыми прозрачными каплями падает на ложку, которую Зина держит другой рукой.
Наташа, Сережа и Аня внимательно следят за каждою каплей.
– И я, – говорит Тёма, бросаясь к сахарнице.
– Тёма, это для Наташи, у нее кашель, – протестует Зина.
– У меня тоже кашель, – отвечает Тёма и с сахаром и ложкой лезет на стол. Он усаживается с другой стороны свечи и делает то же, что Зина.
– Тёма, если ты только меня толкнешь, я отниму свечку… Это моя свечка.
– Не толкну, – говорит Тёма, весь поглощенный работой, с высунутым от усердия языком.
У Тёмы на ложку падают какие-то совсем черные, пережженные, с копотью, капли.
– Фу, какая гадость, – говорит Зина.
Маленькая компания весело хохочет.
– Ничего, – отвечает Тёма, – больше будет… – И он с наслаждением набивает себе рот леденцами в саже.
– Дети, спать пора, – говорит мать.
Тёма, Зина и вся компания идут к отцу в кабинет, целуют у него руку и говорят:
– Папа, покойной ночи.
Отец отрывается от работы и быстро, озабоченно одного за другим рассеянно крестит.
Тёма у себя в комнате молится перед образом богу.
Медленно, где-то за окном, с каким-то однообразным отзвуком, капля за каплей падает с крыши вода на каменный пол террасы. «День, день, день», – раздается в ушах Тёмы. Он прислушивается к этому звону, смотрит куда-то вперед и, забыв давно о молитве, весь потонул в ощущениях прожитого дня: Еремей, Кейзеровна, дочка Бориса Борисовича, Томылин с матерью…
«Вот хорошо, если б Томылин был мой отец», – думает вдруг почему-то Тёма.
Эта откуда-то взявшаяся мысль тут же неприятно передергивает Тёму. Томылин в эту минуту как-то сразу делается ему чужим, и взамен его выдвигается образ сурового, озабоченного отца.
«Я очень люблю папу, – проносится у него приятное сознание сыновней любви. – И маму люблю, и Еремея, и Бориса Борисовича, всех, всех».
– Артемий Николаевич, – заглядывает Таня, – ложитесь уже, а то завтра долго будете спать…
Тёма неприятно оторван.
Да, завтра опять вставать в гимназию; и завтра, и послезавтра, и целый ряд скучных, тоскливых дней…
Тёма тяжело вздыхает.
VIII
ИВАНОВ
Через несколько дней Борис Борисович умер. Мать его и тетка поступили в приют, жена и старшая дочь, заботами Аглаиды Васильевны, попали в институт, жена – экономкой, дочь – классной дамой. Младшую дочь Аглаида Васильевна взяла к себе, а бывшую у нее фрейлейн устроила надзирательницею детского приюта.
На место Бориса Борисовича пришел толстый, краснощекий молодой немец, Роберт Иванович Клау.
Ученики сразу почувствовали, что Роберт Иванович – не Борис Борисович.
Дни пошли за днями, бесцветные своим однообразием, но сильные и бесповоротные своими общими результатами.
Тёма как-то незаметно сошелся с своим новым соседом, Ивановым.
Косые глаза Иванова, в первое время неприятно поражавшие Тёму, при более близком знакомстве начали производить на него какое-то манящее к себе, особенно сильное впечатление, Тёма не мог дать отчета, что в них было привлекательного: глубже ли взгляд казался, светлее ли как-то был он, но Тёма так поддался очарованию, что стал и сам косить, сначала шутя, а потом уже не замечая, как глаза его сами собою вдруг скашивались.
Матери стоило большого труда отучить его от этой привычки.
– Что ты уродуешь свои глаза? – спрашивала она.
Но Тёма, чувствуя себя похожим в этот момент на Иванова, испытывал бесконечное наслаждение.
Иванов незаметно втянул Тёму в сферу своего влияния.
Вечно тихий, неподвижный, никого не трогавший, как-то равнодушно получавший единицы и пятерки, Иванов почти не сходил с своего места.
– Ты любишь страшное? – тихо спросил однажды, закрывая рукою рот, Иванов во время какого-то скучного урока.
– Какое страшное? – повернулся к нему Тёма.
– Да тише, – нервно проговорил Иванов, – сиди так, чтобы незаметно было, что ты разговариваешь. Ну, про страшное: ведьм, чертей…
– Люблю.
– В каком роде любишь?