И начали черпать.
Вечером дома спохватились нас. С ног сбились, а найти не могли. И тут вспомнил наш Алёшенция: а не за золотом ли ушли ребята?
— За каким еще золотом? — удивилась моя мать.
Однако идти ночью на Столб боязно, не ровен час, нарвешься на волков. Алёшенция взял фонарь, и пошли на поиски всей Купавой. От каждого дома, как и полагается в таких случаях, по человеку выделили. Долго искали нас, гремели колоколом, кричали, но мы так ничего и не услышали. Только под утро обнаружили нас в Студенецком логу: «золотоискатели», прикорнув под деревом, преспокойно спали. Рядом стояли, два ведра с драгоценным песком. Сверху песок был аккуратно прикрыт широкими листьями папоротника.
Вскоре я потерял интерес ко всякому золоту.
И произошло это вот как.
Моего отца звали по-домашнему ласково Олей. Он с мужиками ушел на германскую войну и обратно домой не вернулся.
— Шибко боек был наш Оля, — вспоминала бабушка. — За золотыми маковками погнался, а голову потерял.
И я узнал, как это случилось…
На войну мужики уходили пешком. Сначала шли на Никольск, потом шагали на Шарью, а там уж, по чугунке, и Москва рядом.
— Приехали мы в Москву, — рассказывал Сергуня. — Оля и говорит: чего, ребята, сидеть попусту в вагоне, пойдем посмотрим Москву золотые маковки.
— Не опоздаем, Оля?
— Без нас не уедут…
Подобрались пять парней, которые посмелее, и ушли. Покрутились около Северного вокзала, вернулись обратно, а своих ребят, с которыми ехали, уж след простыл. Их построили в колонну — и на другой вокзал.
А где этот «другой вокзал», никто не знал.
— Ничего, ребята, не горюй, там же будем, — сказал мой отец.
Вместе все явились на вокзале к главному офицеру, а тот за самоотлучку живехонько скомандовал: «Всех на опасные позиции». И все буйные головушки не вернулись домой: будто бы какой-то генерал-предатель завел их в болото да там и утопил всех, не одну тыщу. А сам сдался немцу.
Бабушка слушала Сергуню и только головой качала.
А Сергуня вот вернулся домой, без единой царапинки выкатился.
Жена его раньше, бывало, частенько жаловалась: «Тихоня ведь он у меня. Только докарабкается до позиции — первая пуля его…» А он, смотри-ка, хоть и без наград, а жив остался.
Ухмыляясь, Сергуня не раз рассказывал, как познакомился он с офицером большим. Этот офицер был охотник до карт. Как-то всю ночь играл и совсем проигрался. Вышел к солдатам и говорит: «Ну, солдатушки, бравы ребятушки, у кого деньги водятся?» Все молчат да жмутся. А он, Сергуня, не будь глуп и скажи: «Как же деньгам не быть, господин офицер, есть маненько». И стал, слышь, этот большой офицер к простому солдату из Купавы частенько обращаться. То денег попросит, то табаку, на закрутку, — тоже не хватало, а Сергуня не курил.
И так полюбил этот офицер его, что всю войну за собой протаскал.
Вот тебе и тихонький…
— А Оля… сгинул мой Оля, сунулся поглазеть на золотые маковки, да так и утоп, — вздыхала бабушка и крестилась на кладбищенский угор. — Ни пены тебе, ни пузырей…
— Война, маменька, виновата, — говорила мать. — Война проклятущая, ишь товарищ его что сказывал… Видел, говорит, самолично перед тем боем Олю. Подполз, говорит, к проволоке он колючей и ну резать ножницами прегражденье… Прорвемся, говорит, в прореху, ударим по немцу-лиходею…
— И ударили бы, если не маковки. Видишь, в отчаянную шатию-братию за опоздание толкнули…
С тех пор я возненавидел золото.
— Вы о золоте больше не говорите, — просил я и грозился: — А то реветь буду!
Себя я помню лет с шести, может, и раньше. Бывало, лежишь на печи, а рядом сидит бабушка и прядет куделю. Пряла она ходко, любила это дело. Посмотришь, только веретено в руках жужжит. А я лежу и прошу бабушку рассказать какую-нибудь сказку.
— Жила-была сестрица Аленушка, а у той у сестрицы был братец Иванушка. Маленький-премаленький еще, как ты стручок-недоросточек. И пошли они вдвоем по ягоды. У сестрицы у Аленушки корзиночка побольше, из драночек, а у братца Иванушки поменьше была. Сплетена эта корзиночка у Иванушки из красных ивовых прутиков… — начинала она нараспев.
А пузатое веретено крутится у ее ног, как живое. Веретено жужжит, а сказка идет своим чередом. И что примечательно: бабушка каждый раз рассказывала как-то по-своему, вела сказочку как новую. На другой день слушаю: у Аленушки да у Иванушки в руках уже не корзиночки, а ведерки звонкие, и коромыслице точеное несет сестрица Иванушки.
— Вчера же рассказывала, с корзинками шли, — пытаюсь поправить я.
— То вчера было, а это сегодня. Жизнь-то не стоит на дороге, каждый день другая. Смотри да примечай. А то просвистишь жизнь-то и не заметишь, как пролетит она, голубушка.
Я и сейчас удивляюсь, откуда бабушка знала столько сказок. Память у нее была превосходная, рассказывала она сочно, изображала все в лицах. Потом я многие эти сказки встречал в книгах. А бабушка была совершенно неграмотная, из книг она, конечно, узнать их не могла. Видимо, сказки передавались из уст в уста. Возможно, кое-что и сама складывала.
Помню, как я начинал рисовать.
Из кучи книг, которые натаскал из меньшенинского дома, я отобрал одну со странными на картинках человечками: у всех головы заключены в круги, и рядом храмы какие-то. Наскреб я в дымоходе сажи, разбавил водой — получились чернила: густые, черные. Выстругал из лучины тоненькую палочку и начал малевать, забавным человечкам приделывать рожки да хвостики. Пришла тетушка Марфа — богомольная старуха, взглянула на мое художество, покачала головой:
— Это чего же ты, Семеновна, в ад-то направляешь внука?
— Пусть направляется, ежели боек шибко.
— Так вот и грешим, Семеновна, — сказала скорбно и осуждающе тетушка и, перекрестившись, вышла из избы.
Бабушка, удивленная и ошарашенная такими словами, сидела какое-то время точно пришибленная, потом поднялась и, припадая на ревматическую ногу, шагнула к столу. Взглянула на меня из-под платка, сидевшего на голове «куличком», потом молча дала мне подзатыльника, выдернула из моих рук книгу с храмами да богами и села на нее, словно защищая тех человечков с кругами на голове.
Я понял, что неладное сделал, и закуксился.
— Ада не боишься, злыдень! На сковороде каленой будут жарить, — припугнула бабушка, наверное, не веря и сама в это.
Потом, взяв из-под себя книгу, унесла ее в горницу. Взамен принесла другую и тоже с картинками, только картинки здесь были иные: какие-то парни с ружьями в руках то поднимали их, то кололи невидимого врага.
— Малюй вот тут… Не боги, видишь, а солдатики…
Но малевать мне уже расхотелось. Солдат я видал. Взять хотя бы нашего Сергуню. Ходит он в полушубке, сшитом из шинели, в папахе серой с разрезами на боках. И никаких кружков на голове. Они такие же люди, как все, — не боги, а солдаты.
Мать бывала дома редко. После гибели отца ей приходилось вести самой всю тяжелую мужскую работу: пахать, молотить, ездить за дровами.
Однажды, помню, она приехала из лесу. Березовые кряжики были аккуратно увязаны веревкой, а поверх воза лежали зеленые ветки с золотистыми бубенчиками. Я сразу их приметил из окна. Мать распрягла лошадь и, отведя ее в хлев, принялась разбирать воз, складывая белые и прямые, как свечи, кряжики к стене дома. Штабелек поднялся почти до самых окон. Это мне очень понравилось. «Залезу на дрова и буду глядеть в окно, что делается дома, — подумал я. — Интересно-то как: и не дома, а все буду знать».
Но вот мать с бубенчиками в руках вошла в избу. Бабушка уже хлопотала около самовара.
А мать — прямо ко мне:
— На́ вот тебе из лесу золотые шишечки…
— Опять золотые.
— Как хочешь называй… С елок. А это вот мох, тоже с елок.
Я взял из рук матери мох, тут же смастерил бороду, усы и, нацепив их на лицо, бросился к бабушке. Та ахнула, сделала вид, что испугалась, шарахнулась в сторону. А я смеялся, пугал ее, грозился литыми темно-золотистыми бубенцами. И так мне было весело в тот вечер, всю жизнь не позабуду.