— Да уж, — сказала миссис Папагай, — это правда, и слава Богу. — А сама подумала: «Как-то неискренне это у меня вышло».
— Я надеюсь, — продолжал мистер Хок, — что несколько скрасил ваше одиночество своей заботой о вас, своим соучастием и, если позволите, миссис Папагай, своим чувством к вам.
— Да, я это ощутила, — намеренно торжественно и неопределенно ответила миссис Папагай. «Что церковь, что гостиная, — подумала она, — для него нет разницы. Неужели так будет всегда? Быть может, в постели он станет другим? Или он заставит жену часами молиться вместе с собой у кровати или даже, — ее воображение вновь пустилось вскачь, — во время близости?»
— Лилиас, — позвал мистер Хок, — позвольте мне звать вас по имени.
— Уже много лет никто не называл меня Лилиас, — сказала миссис Папагай. И тут мистер Хок оплошал.
— Зовите меня Джоб, — сказал он и плашмя повалился на миссис Папагай, которая сидела на своей вишневой бархатной софе.
Может быть, думала она впоследствии, он просто оступился и потерял равновесие; наверное, он хотел подойти и сесть у ее ног или поцеловать ей руку, — но как бы то ни было, пухлый человечек бухнулся ей прямо на колени; вот так же Мопс взбирался на софу миссис Джесси; его пальцы заскребли по ее груди, а его дыхание, насыщенное парами портвейна, обдало ей губы и ударило в ноздри. Тогда миссис Папагай, благоразумная и умудренная жизнью женщина, взвизгнула и машинально с силой оттолкнула его от себя, так что он отлетел и уселся на коврике перед камином, вцепившись в ее щиколотки, побагровев и с хрипом дыша.
VII
При свете лампы миссис Джесси изучала послание. Служанка, неопрятная, упрямая и истеричная девица, которая часто падала в обморок от запаха хереса и при которой сверхъестественным образом из графина улетучивался виски, а из ящиков — столовое серебро, унесла пустые чашки и расшевелила кочергой угасающий огонь. Капитан расхаживал взад и вперед у окна, посматривал на звезды и бормотал что-то насчет погоды — складывалось впечатление, что он ведет дом как корабль по бездонным хлябям в далекий порт. Из этого окна моря не было видно, он так деловито выглядывал наружу, словно воочию видел его. Он вслух производил математические расчеты, делился сам с собой астрономическими наблюдениями, оценивал видимость Сириуса, Кассиопеи и Плеяд.
— Довольно, Ричард, — приказала миссис Джесси механически, наморщив лоб: она все разбиралась в послании.
Однажды она нечаянно подслушала разговор золовки, Эмили Теннисон, с кем-то: Эмили рассказывала, что Альфред просто бежит из дому под любым предлогом, если ожидается визит капитана Джесси — капитан вечно бубнит что-то невразумительное, Альфреду же для сочинения стихов необходима полная тишина.
— Она пеленает своего Альфреда как мумию и пуговицы ему как дитяти застегивает, — часто повторяла про себя безжалостно Эмили, но лишь про себя, ибо все Теннисоны остро чувствовали родство и страстно любили друг друга; все до единого, за исключением несчастного Эдварда, который обретался в приюте для душевнобольных. Но и его они изо всех сил старались любить, окружали вниманием, пока не стало ясно, что все это тщетно. Альфред писал отличные стихи, писал даже лучше, чем сейчас, тогда в их доме, в веселой и гораздой на выдумки суете, которой так восторгался Артур, — это было в 1829 и 1830 годах, в те несколько недель, когда их неистовый отец уехал во Францию; предоставленные самим себе, они расцвели, оживились. Уже тогда Альфред был великим поэтом, он и по сей день оставался им; Артур сразу же признал в нем великий талант — с восхитительной, спокойной убежденностью в этом, так ободрявшей и укреплявшей веру Альфреда в свои силы!
Миссис Джесси всмотрелась в почерк, которым было написано послание. Он не имел ничего общего с невинными петельками и кружочками Софи Шики. Он напоминал ей мелкий и стремительный почерк Артура и одновременно — почерк Альфреда, тоже мелкий и стремительный, но менее убористый. Наклон букв кое-где менялся. Встречалась характерная Артурова маленькая «д» с завитушкой наверху, но не во всех словах. Такая «д» была в слове «должны» («Оплакивать должны вы вечно нашу Госпожу») и еще в загадочном для непосвященных слове «Теодицея». Послание имело несомненную связь с Артуром, и, быть может, ей следовало разрыдаться, как разрыдалась миссис Герншоу, от тоски и муки — ведь почерк в послании так сильно был похож на его почерк! Но она не заплакала. Она предпочла вслух усомниться. Притворилась. Она, «вечная Госпожа» Артура, «монна Эмилия», «моя Эмили», «милая Нем», «милая Немкин», отлично знала, что эти Дантовы строки не просто цитата из «Новой Жизни», но строки одного из стихов, в котором Данте пишет о любви к своей покойной Госпоже, монне Беатриче, переведенного Артуром с итальянского незадолго до смерти. «L'amaro lagrima che voifaceste», — он предложил и ей перевести стих и посмеивался над ее неважной памятью и неуклюжим синтаксисом. «Вы горько плакали», — напоминает поэт своим глазам, когда их взгляд на миг падает на другую деву; отсюда и укоризна: «Ваш долг священен, вам о нем напоминаю. Оплакивать должны вы вечно нашу Госпожу». Какой шум подняла бы спиритическая печать, как поразились бы члены Новоиерусалимской Церкви, если бы узнали про такое связное, точное и личное послание духов! Но помимо прочего, кроме уже привычных цитат из «In memoriam», в этом послании упоминалась «Теодицея». «Теодицею» Артур написал специально для высоколобых кембриджских «апостолов», и, прочитав эссе, они согласно решили, что оно очень оригинально и великолепно написано. В «Теодицее» Артур доказывал, что зло существует в мире потому, что Богу необходима человеческая любовь, страстная любовь; по этой причине он сотворил осязаемого Христа как предмет желания, а для того, чтобы любовь к Христу могла проявиться, создал полную греха и печали Вселенную. «Воплощение, — писал Артур, — сочетало человеческую любовь („связывающую двоих узами столь тесными, что каждый уже не мыслит себя без своей половины“) с любовью Божественной, и, таким образом, смерть Христа ради любви есть путь к Богу». Эмили было неясно, почему Артур так уверен в том, что любовь не может проявиться без зла.
Эссе было очень абстрактным, но его переполняли страсти, кипевшие в авторе. Артур сожалел, что она его прочла:
«Я почти жалею, что ты читала мою „Теодицею“. Она, пожалуй, не прояснила, но, наоборот, затемнила твое видение добра и зла. Я полагаю, женщине ни к чему углубляться в богословие; постигая веру, мы более вас склонны находить в ней тонкие противоречия и имеем большую нужду в оружии, способном повергнуть их ниц. Но для неколебимой веры прочнейшей основой служит невинность. Сердце, а не разум должно внушить нам две основные истины: существует Любовь, существует и Зло. Так пусть же не скроют их от тебя, возлюбленная Эмили, облака сомнений и душевной смуты, пусть не скроют великого Факта, я имею в виду смысл Искупления, которое помогает нам не ужасаться Любви и Злу, но радоваться им».
«Я полагаю, женщине ни к чему углубляться в богословие», — какой резкой отповедью показались ей тогда эти слова! Каких трудов стоило ее непривычному уму разобраться в хитросплетениях и тонкостях «Теодицеи», но в награду за труды Артур прислал ей еще одно высокомерное письмо, в котором давал ей понять, что ей, провинциалке, недостает изящности, что она, женщина, не всегда способна поддержать умную беседу, и ей стало не по себе, она испытывала раздражение и еще какое-то чувство, какому не было имени. Теперь, когда ей стукнуло шестьдесят четыре, она почти забыла, что Артур написал это в двадцать лет. А в двадцать два он умер. Он был юным богом. Для всех друзей и знакомых он был юным богом. Когда он оставался с нею наедине, его высокомерие пропадало; его лицо пылало (причиной тому было расстройство кровообращения, которым он уже тогда страдал), узкие губы выдавали смятение чувств. Но вместе они провели только месяц перед помолвкой, и еще трижды перед самой смертью он недолго гостил у них. Она для него была и богиней, и: ангелом-хранителем, и маленькой девочкой, и любимцем-ягненком. Ничего странного в таком отношении она не находила, по крайней мере в то время. Она страстно любила его. После тех нервных объятий на желтой софе она постоянно, ежедневно думала о нем.