VIII
Огонь в камине угасал; Мопс уснул, он храпел и фыркал но сне. Аарон не спал — сгорбившись и уставив на хозяйку черный мерцающий глаз, он бочком подобрался ближе к ней. «Никогда», — мрачно пошутила миссис Джесси, обращаясь к птице, и, опустив руку в кожаный мешочек, достала еще кусочек мяса. Устремив на него взгляд, ворон приблизился к ней и раскрыл клюв. Жареное, но по краям красное, как рана, мясо со скользкой бахромой жира скрылось в клюве, вновь появилось, ворон перехватил его поудобнее и за один присест проглотил. Мышцы на его шее задергались. Птица встряхнулась и уставилась на нее, ожидая добавки.
— Какие у тебя острые кривые когти, — сказала ворону миссис Джесси, пальцем касаясь его головы, — ты исцарапал все стулья в доме. Ни стыда, ни совести. Мы с тобой оба такие стали старые, жесткие, потрепанные.
В них воспитывали благородство души. Обида и злоба — неблагородные чувства, и Эмилия надеялась, что в ней их нет. Но ей все время не давало покоя то, что Альфред своим трауром умалил, принизил ее траур. И не просто принизил, — говорила она себе в минуты трезвой откровенности, — уничтожил, свел на нет. Ведь это она, Эмилия, падала в обмороки, это она целый год была заточена, погребена в своем горе, это она заставила плакать друзей и родственников, выйдя к ним в черном, с белой розой в волосах, как нравилось ему. Альфред не пришел на похороны, он снова начал писать, устраивать свою жизнь, а она лежала в постели в боли и муке. Она помнила, как лежала, уткнувшись в мокрую, насквозь мокрую от слез подушку. Помнила свои распухшие веки, беспокойный сон и ужасные пробуждения, когда к ней возвращалась реальность утраты. Горькая тоска по несчастному Артуру, его ясному уму, его молодому телу, его нравоучениям, по его влечению к ней поселилась в ней, а вместе с ней — ужас перед пустым будущим. Она стыдилась этих мыслей и неистово гнала их от себя прочь, но по ночам, когда сознание теряло бдительность и она просыпалась, она открывала глаза в мертвенном лунном свете, а они толпою вновь лезли в голову.
Сказочный Сомерсби Альфреда, райский сад Артура, дремучий лес, домашний очаг, смех и песни — все пропадало, если не было рядом творцов этой сказки. С приходом долгой зимы мир менялся (и до Артура он был другим, а после его смерти стал совсем другим): у юной девушки не было ни возможности поездить по свету, ни подходящего занятия, ни праздников, чтобы скрасить скуку, оставалось только ожидать замужества или оплакивать умершего возлюбленного. Ей очень хотелось выйти из дому, но, будучи, как всякая женщина, созданием противоречивым, она страшилась показаться на людях, так что, когда наконец Теннисоны собрались в гости, в дом на Уимпол-стрит, туда отправились Альфред и Мэри, а она, невеста, затаилась в тиши Сомерсби, стесняясь провинциального покроя своего платья и линкольнширского акцента и страдая от настоящей, физической боли в печени и приступов гипертонии; болезнь уложила ее в мягкую и уютную, как гнездышко, постель, согретую горячими голышами; ее отпивали вкусным бренди с водой, она читала Китса и книги, что прислал ей Артур: «Ундину», на которую, по его словам, она была похожа, и «Эмму» мисс Остин, «книгу испито женскую (не хмурьтесь, мисс Фитч, я и не думаю насмехаться), — только женщина и леди способна мастерски передавать мельчайшие детали и обладать столь тонким сарказмом». Как она болела все свои юные годы, какие трогательные письма писала старику с Пустошей,[48] своему деспотичному деду, который лишил отца наследства и у которого приходилось выпрашивать деньги, она молила его прислать денег, чтобы поездить по Европе или отдохнуть на минеральных водах, может быть, ее отпустит болезнь, может быть, маленькая веселая компания развеет ее черное отчаяние. Но дед был неумолим, и она никуда не выехала из Сомерсби, любимой своей темницы. Колики были очень болезненны. Она свертывалась калачиком, пряча свой распухший, нежный животик. Ей представлялось, что она Прометей в женском облике и к ней прилетает огромный черный орел и терзает ее печень; хищная птица выпивала из нее жизнь. Ей стоило больших усилий заставить себя выйти на улицу, но на лужайке ее одолевало головокружение — вокруг нее словно трепетали тысячи крыльев, они хлопали и свистели, в глазах мельтешило, в ушах звенело. Миссис Джесси вспомнила, как полвека назад стояла вот так, покачиваясь, а затем ощупью добиралась в спальню, где ее ждала надежная постель, где свет был не таким ярким. Артур обещал ей избавление от одиночества и болезни, избавление желанное и пугающее. В каждом письме он сетовал по поводу ее недомогания, ласково спрашивал о здоровье, просил поскорее поправиться, набраться сил, бодрости, веселости и уверенности в себе.
«И потому, Эмили, — тем более что я свято чту свою любовь к тебе, — какие бы ни нашел я в тебе недостатки, они не ослабят, но, напротив, возбудят и возвысят ее. Ибо твои недостатки происходят от переутомления и излишней чувствительности, которая, в силу обстоятельств, замкнута в себе, и недостатки твои представляются мне даже достоинствами, ведь ты смиренно в них исповедуешься и прилагаешь усилия к их исправлению».
По иронии судьбы его кончина способствовала тому, что не могло случиться при его жизни. После его смерти она вышла из своей темницы, стала появляться в обществе. Ее радушно принял старый Галлам, она подружилась с Эллен, сестрой Артура, и писала ей о своем лишенном поэзии окружении, наслаждаясь неведомыми ранее уверенностью и сарказмом:
«Знай же, что таких столпов, как Вордсворт, Кольридж и др., не встретишь в наших краях — ничто не украшает наши черные пустоши; здесь только холодный ветер и люди с холодной душой. Иногда охотник торопливо пройдет через сад, но согласись, что эти люди, без колебаний отнимающие жизнь, — даже хуже, чем ничего».
Она писала, что в лесах у Сомерсби соловьи не поют, выражая сомнение в том, что они водятся у них:
«Выводят ли уже соловьи свои нежные трели? Ты ошибаешься, полагая, что в Сомерсби они есть, — этих птиц у нас и не видывали. Лишь однажды в Линкольн залетел одинокий соловей и какое-то время распевал в огороде бедняка. Разумеется, посмотреть на него и послушать пение собрался народ со всей округи. Хозяин скоро заметил, что зеваки топчут его овощи
и осмелился — неслыханное варварство! — подстрелить безрассудного певца. Гадкий, тугоухий мужик! — стоят ли все кочаны на свете одного соловья!»
С Эллен она могла и посмеяться, на что из страха, из любви, из сознания своего несовершенства не решалась при Артуро. Она оживлялась — робко, постоянно помня о своем горе — за обеденным столом у Галламов, где однажды вечером на нее обратил внимание молодой, высокий лейтенант Джесси. Десять лет она оплакивала его, оправдывалась Эмили. Живого Артура она знала только четыре года, из которых провела в его обществе не больше месяца. И девять лет его оплакивала. Она надеялась, что Галламы войдут в ее положение, будут снисходительны; зная, сколь глубоко их горе и как они уповали на Артура, она, конечно же, не рассчитывала, что они обрадуются ее замужеству. И они, по крайней мере старый мистер Галлам, остались к ней безукоризненно великодушны, по-прежнему выплачивали ей пенсион, к которому она уже привыкла и который считала собственным небольшим доходом; они не прервали с ней отношений, хотя Джулия нехорошо отзывалась о ней за глаза. «Она считает меня бессердечной кокеткой или хуже того — продажной женщиной», — твердила себе Эмили, когда на миг бешенство одолевало в ней обычное смирение. Их отношения сделались натянутыми, в них проникло раздражение. Теперь она часто отговаривалась вежливыми фразами (в чем Теннисоны никогда не были сильны) в тех случаях, когда прежде скромно и всем на радость шутила. Но Теннисоны по-прежнему окружали и поддерживали ее своей тоскливой любовью, окружали и душили ее своим молчаливым и неумолимым недовольством.
48
Так называют англичане холмистую равнину Йоркшира и Линкольншира.